Эфрон-Георгий-90 лет со дня рождения МУРА.- сына-М.-Цветаевой
От кого: | Татьяна Романова |
Кому: | Вера Астахова |
Муру сегодня - 90 лет!!!!!
--
Татьяна Романова
***********************************************************************************************************************************
Георгий Эфрон
Georgy Efron
День рождения: 01.02.1925 года
Возраст: 19 лет
Дата смерти: 07.1944
*******************************************************************************************************************************
Георгий Сергеевич Эфрон.
Горькая участь воскресного принца.
Георгий Эфрон был сыном Марины Цветаевой, чем и был до сих пор интересен. Поэтому основные факты его жизни хорошо известны по биографиям Цветаевой. Этот мальчик был долгожданным, желанным, самым придуманным из всех мечтаний Марины Цветаевой и самым реальным их воплощением. Он был «чудом» не только для нее.
Этот мальчик был долгожданным, желанным, самым придуманным из всех мечтаний Марины Цветаевой: и самым реальным их воплощением. Он был «чудом» не только для нее. Для Сергея Эфрона — отца, для сестры Цветаевой, Анастасии, приехавшей в Париж, когда ему было около пяти, он тоже был несказанное, свершившиеся Чудо. Сергей Яковлевич удивленно записывал в дневнике и в письмах знакомым и родным, вскоре после его появления на свет:
«Моего ничего нет.. Удивительный мальчик! Вылитый Марин Цветаев.»
Некоторым досужим выдумщикам от истории это дало право потом выдавать за реальность «мечтательные факты», что Георгий был рожден от человека, которого Марина называла первой своею «осуществленной, земной любовью» — Константина Родзевича. Но когда Марина почувствовала в себе зарождение новой жизни, роман с Константином Родзевичем — пылкий, бурный, опустошающий, — был уже давным — давно и далеко позади!
Единственным «детищем» этого романа были стихи и «Поэма Горы» и «Поэма Конца».
Она жаждала ее забыть — любовь, отнявшую воздух, и этот «процесс забвения» вылился у нее не только в творчество — как всегда, — но и в мучительное хотение сына.. Именно — Сына. Что это было — ощущение невольной вины перед Эфроном или вновь — попытка найти прибежище в любви человека, который и после десяти с лишним лет брака на ее вопрос: «Сережа, что же Вы, не видели чистую рубашку? Вот она.» (они всю жизнь были на «Вы» — автор.) — мог ответить растерянно:» Я на Вас смотрел:»? Не знаю. Быть может, все вместе. Так трудно плутать в зарослях души этой удивительной Женщины вся жизнь которой была — Стихия Любви.
Она хотела сына с какой-то неистовостью, впрочем, как и всего, чего хотела в жизни. С какой-то, поистине мужской, не женской страстью, она хотела продолжить свой род, цветаевский род, себя самое в сыне, ее сыне — слепке с нее самой! Она отчаивалась, когда ей казалось, что это будет не ее сын, и писала Ольге Черновой-Колбасиной: «... Мой сын ведет себя в моем чреве исключительно тихо, из чего заключаю, что опять не в меня! — Я серьезно. — Конечно, у Сережи глаза лучше (и характер лучше!), и т. д., но это все-таки на другого работать, а я бы хотела на себя...»
И когда он еще не родился за месяц — два до 1 февраля 1925 года — Часа его появления на свет — она писала: «Иногда, ловлю себя на мечтах о няньке, думаю: а вдруг он эту няньку будет любить больше, чем меня? — и сразу: не надо няньки! И сразу: видение ужасных утр, без стихов, с пеленками — и опять cri de coeur: (крик сердца, внутренний голос — фр. — автор.) няньку! Няньки, конечно, не будет, а стихи, конечно, будут, — иначе моя жизнь была бы не моя, и я была бы не я».
И конечно, он и рос совсем необычно, с раннего детства слыша вокруг себя то стихи, то разговоры о литературе, о чем — то внутреннем и глубоком, быть может, об этом в других семьях и вовсе не говорилось!
Марина отслеживала в дневнике и письмах сестре Анастасии едва ли не каждый день его жизни. Вот несколько строк из них, светящихся не только наивною гордостью матери, но и тонкостью анализа психологического облика совсем еще маленького ребенка — Муру, так Марина звала Георгия, — только третий год:
«Удивительно взрослая речь, чудно владеет словом. Мужественен, любит говорить не как дети. И совсем иначе, чем Аля. Хочет всегда стать на что-то, повыше, чтобы слушали...»
Когда Георгию было восемь лет, она писала: «Очень зрел. Очень критичен. Марина, — сказал мне Бальмонт, — это растет твой будущий прокурор!» Но ему, малышу Мурлыке, была свойственна не только жажда справедливости и повышенного внимания взрослых.
На прогулках с матерью он без умолку (она даже устает от его болтовни и мечтает, чтобы он помолчал!) говорит об автомобилях, собирает из деревянных чурочек пыхтящий (в его воображении) паровозик, приносит для сестренки Али из парижского Люксембургского сада красивый букет каштановых листьев, и без устали засыпает мать вопросами, говорит, говорит, говорит.. «Отчего, почему, где, как, зачем?» — извечное детское любопытство, открытие Мира Познающим.. В нем было и обычное, детское, милое, чарующее, как и во всех малышах.
Годы раннего детства Мура (В Чехии, а потом — во Франции — были для семьи Цветаевых — Эфрон очень сложными.
Часто вся семья просто находилась на грани «выживания». Сергей Яковлевич болел, (обострялся его хронический туберкулез и заболевание сердца), пособие эмигрантов было небольшим, Марине самой приходилось решать все острые, насущные проблемы: вопросы снятия квартиры, приобретения мебели, вещей, продуктов и даже — рубки дров для большой кухонной плиты. На какую — либо помощницу по хозяйству, не говоря уж о постоянной прислуге, просто не было денег.
Руки Марины в тонких серебрянных браслетах — память о Матери — беспрерывно крошили, мешали, мыли, чистили, скребли, стирали одежду для Алечки и Мура, раскалывали тяжелое вязовое полено на тонкие щепки-лучины, грели на плите тяжелое корыто с водой — поднимала сама! — а потом в этом корыте они по вечерам, вдвоем с хрупкой, голубоглазой Алей купали веселого, толстощекого малыша, шаловливо обрызгивающего их с ног до головы теплой мыльною водой..
В одном из писем Марины к Ольге Черновой — парижской подруге того ремени — есть такие строки: «Еще зимы во Вшенорах (деревня близ Праги, почти ее предместье — автор.), не хочу, не могу, при одной мысли холодная ярость в хребте. Не могу этого ущелья, этой сдавленности, закупоренности, собачьего одиночества (в будке!)
(Так Марина называла дом, который снимала с семьей — автор.) Все тех же равнодушных лиц, все тех же (осторожных) тем: А на зиму — решительно — вон: слишком трудна, нудна и черна здесь жизнь. Либо в Прагу, либо в Париж!» (Письмо приведено в книге Лили Фейлер «Марина Цветаева. Двойной удар Небес и ада». Изд-во «Феникс». 1998 г.)
Сестры Черновы стали усиленно приглашать Марину с мужем и детьми приехать к ним, в Париж. Они ей очень симпатизировали, знали прекрасно ее поэзию.
Обещали на первое время поддержку и кров. Сергей Яковлевич сам ехать не мог — он работал над докторской диссертацией в пражском университете и у него стремительно развивалась сердечная астма, но решительно настоял на том, чтобы Марина и дети ехали во Францию сами. Он вполне серьезно опасался, что «Марина может сделаться здесь кухаркой», и забудет — поневоле! — о стихах, да и детям нужна была «другая среда»..
31 октября 1925 года Марина, Аля и Мур покинули Прагу и на поезде отправились в Париж. Муру было всего то девять месяцев, и совершенно по праву, потом, многие знавшие сына Цветаевой близко и не близко называли его «французом».
Именно во Франции он сформировался как Личность, вырос. Франция — это был воздух, которым он дышал, это была культура, которую он естественно, органично впитывал, и без которой потом себя уже не мыслил.
Очень сложно говорить о Муре, любимом сыне и брате, как просто о мальчике, каких много... Он родился в необычной семье, и у него была столь необычная, своеобразная судьба, что какой то банальный рассказ, с фразами «учился:, окончил,: увлекался:» совершенно не в состоянии выразить всей завораживающей многогранности его характера — сложного, противоречивого, потрясающе сильного, блистательного, и в то же время — ранимого и где — то и в чем то — беззащитного.
Характера — копии Марины Цветаевой, а, может быть, и сильнее?
Он умел читать и писать с шести лет, и к десяти годам прочитал многое из того, что его сверстники познают лишь к шестнадцати, увы! Французским владел как родным, он думал на нем, но не забывал и русского, а по вечерам занимался с матерью немного и немецким. Вероятно, как и Аля, вел детский дневник, но он не сохранился из-за бесконечных переездов и эвакуации.
В 1935 году Марина и Сергей Яковлевич решили отдать его в хорошую частную школу. Многие знакомые их осуждали. Это было очень накладно для семьи, но в желании дать сыну лучшее была вся Марина — порывистая, страстная, любящая сына с безмерной нежностью. Она писала Вере Николаевне Буниной, объясняя столь «разорительный шаг» — выбор очень дорогой школы:
«Потому что мой отец посылал студентов за границу за свой счет, платил за многих студентов высшей школы, а когда умер, оставил 20.000 рублей для школы в родной деревне из своих личных денег, я имею право на то, чтобы Мур учился в хорошей школе. То есть, я имею право платить за него из собственного кармана, а когда он пуст — просить об этом!» — (Лили Фейлер. Указанное издание.)
В этой аристократической гордости и внутренней, несмотря на резкость тона, правоте — кредо Марины Цветаевой, которая считала, что в жизни Любимым и Друзьям нужно давать все самое лучшее и брать от них — тоже все самое лучшее. Иначе не стоит жить. Марина не только многое давала Муру, отрывая часы для занятий и разговоров с ним от творчества (а, может, это было для нее — неотделимо, как с Алей, и просто не сохранилось детских тетрадей Мура?), — но и сама многое брала у него. Высокий, не по летам развитый, очень привлекательный, с тонким профилем, привыкший к разговорам взрослых, к серьезным размышлениям, он всюду сопровождал мать.. Многие современники позже вспоминали, что Георгий — Мурлыка был дурно воспитан, позволял по отношению к матери и другим знакомым резкие выпады, суждения, отрицание. Многим казалось, что он не уважает мать. И они дружно осуждали Марину за плохое воспитание, чрезмерное баловство сына. Осуждать — проще, понять — сложнее, а люди не часто хотят утруждать себя пониманием.Кстати диссонансно, резко контрастно другим, звучат воспоминания Татьяны Николаевны Кваниной о Муре:
«Мне нравилось, что Мур был учтив: всегда, когда я приходила, он никогда не садился, прежде чем не сяду я.Если при разговоре с ним я вставала и подходила к нему, он неизменно вставал. Ему было трудно, предельно трудно в этот период. Все новое: страна, уклад жизни, школа, товарищи Все надо было узнавать вновь, найти свое место. А тут еще переходный возраст — отсюда и повышенная раздражительность от которой он сам страдал безмерно.»
Марина многое прощала сыну, смотрела сквозь пальцы, говоря спокойно: «Это пройдет. Он еще молод. У меня это все давно перегорело, прошло, а он:» И только отворачивалась — смахнуть слезы. Она была мудрее всех остальных, пожалуй.. Или ей было почему прощать.
В такой вот резкости тона, в нарочитой грубости поведения был не только обычный «вызов миру» взрослеющего подростка. Были и глубоко внутренние, психологические причины, о которых мы узнаем только сейчас. Анатолий Мошковский, недолгое время проучившийся вместе с Георгием Эфроном на одном курсе Литинститута в Москве, вспоминал:
«Георгий иногда провожал Нору (однокурсницу и их общую знакомую — автор.) домой, был откровенен с ней и однажды даже признался, что считает себя частично виновным в гибели матери. Марина Ивановна была очень эмоциональна и влюбчива, жила воображением и в некоторых знакомых подчас видела то, чего в них вовсе не было. А так, как отец Георгия иногда отсутствовал месяцами, у нее случались «любовные всплески».
Мальчик, ранимый, как все подростки, многое знал, видел, и не мог простить увлечений матери, поэтому бывал с ней черств, холоден, недобр и не оказывал сыновней поддержки, когда она, одинокая, никому не нужная, травмированная недавними репрессиями, войной и всеобщим безразличием, в этом очень нуждалась!»... (*Анатолий Мошковский. Статья «Георгий, сын Цветаевой.») Как он, должно быть, раскаивался в этом позже, потом, но ее уже не было рядом!... Мария Белкина в своей замечательной по правдивости книге «Скрещение судеб» много раз повторит, что при встречах с Муром (уже после приезда в Россию) в ее сердце всегда просыпалось чувство огромной жалости к нему. Жалости, смешанной с недоумением:
Несмотря на всю его внешнюю холодность и неприступность из глубины его огромных глаз всегда проглядывало одиночество и бееззащитность, в первую минуту ее разгаданности — ошеломляющая!
Он всегда был избранно одинок и, странно, но в детстве почти не имел друзей, все маленькие секреты и шалости разделяя с сестрой Алей или Мариной. Почему так сложилось?
Думаю, не оттого, что друзей сына ревниво не любила Марина, как пытаются представить часто во многих книгах. Этих друзей просто не было. Их не нашлось, да и мало кто мог по уровню интеллекта соответствовать мальчику, в восьмилетнем возрасте пытавшемуся самостоятельно переводить французские стихи из детской книжки на русский, а в шестнадцать уже прочитавшего всего Анатоля Франса и Жюля Ромэна, выучившего наизусть Стефана Малларме, переводящего романы Жоржа Сименона и делающего заметки на полях экзистенциалистического романа Ж-П Сартра «Тошнота». (Это была его любимая книга, по ней он тосковал в Ташкенте так, как тоскуют по родине. Той Родине, в которой сформировался дух и способность мыслить — Франции.
Он и костюмы носил по — французски, с врожденным изяществом, даже залатанные! — автор.) Этот мальчик назвал себя, как отмечает Е. Коркина в статье «Грустная сказка — скучная история», — «рододендрон на Аляске», — этим причудливым определением как бы еще раз подчеркивая свое ужасающее одиночество, и какую то странную и — страшную — избранность.
Е. Коркина пишет: «Георгий Эфрон пережил трагедию его породившей и его погубившей семьи с редким достоинством, осмыслил и описал ее с беспримерной проницательностью, тем более удивительной, что сам он находился не в стороне, а был увлекаем той же самой силой семейного рока. Он напрягал силы для самосохранения, для осуществления своего призвания и, наконец, для сопротивления среде.
Конечно, он понимал, что в этих условиях чтобы выжить, надо мутировать, инстинкт подсказывал ему преимущества защитного цвета и поведения, и он действовал порой инстинктивно-расчетливо и продлевал срок своей жизни, но столь же инстинктивно и упорно отстаивал он свой вид, род, породу — культурного европейца, сопротивляясь люмпенизации своего внешнего облика, своего языка, своего сознания. Его сил хватило на пятилетнее противостояние слепому террору, последовательно лишившему его родины, родителей, семейной защиты, жилища, куска хлеба, гонявшему его по чужой стране своими эвакуациями и мобилизациями то в Среднюю Азию, то в Трудовую армию, то в штрафной батальон, и наконец втоптавшему его без вести и без следа в белорусскую землю знаменитой трехслойной тактикой наступления, когда два взвода кладут замертво, а третий проходит по их телам.»
Страшные слова в их обнаженной жесткости и правдивости рисуют эту Судьбу, точнее — эскиз Судьбы, ведь она так и осталась незавершенной, — и когда я пишу о Георгии: « мальчик», то мысленно одергиваю себя — ему было отпущено Богом всего девятнадцать, но каких девятнадцать лет! После смерти матери он прожил еще два с половиною года, но сколько лет и веков вместили они в себя?!!
Он приехал вместе с матерью в Россию. Вслед за отцом и сестрой. По своей ли воле он ехал на незнакомую родину?
Сложно сказать. Отец и Аля присылали периодически из России восторженные письма, звали к себе. Во Франции атмосфера сгущалась. Марину, как жену тайного советского чекистского агента, принимали не везде, почти не печатали. Во Франции ее стихи, опередившие время и классические законы поэзии, были понятны не всем, вечера поэзии много дохода не приносили. Многие из бывших друзей — литераторов сторонились ее.
Быть может, из-за того, что она, не стесняясь, выражала поддержку молодым советским писателям, которые работали в условиях цензуры и отчаянного давления, постоянной угрозы отнятия свободы. Для отъезда в СССР было много разных причин. Была среди них и еще одна — Марина Цветаева, русская поэтесса, не хотела, чтоб ее сын окончательно «стал французом». Для нас, знающих, что было дальше, эта причина, наверное, несущественна.. Но не для Марины!
Не надо думать, что она не понимала всего того, что ожидало ее семью в России, находящейся под сталиской пятой. Она была слишком умна, чтобы не понимать этого. Но надо знать Марину Цветаеву. Однажды она написала Сергею Эфрону, что пойдет за ним «всюду, как собака, где бы он не находился». Свое обещание — клятву она сдержала. Ценой отказа от творчества и, может быть, где — то — отказа от самой себя. А сын пошел вслед за матерью, ибо был неотделим от Семьи, от ее Духа и ее правил.
Их вскоре арестовали, — сестру и отца, одного за другим, на его глазах в Подмосковье, на даче в Болшеве. Аля, шла, улыбаясь ему, через силу, в крытую машину — воронок. В глазах блестели непролитые слезы. Силуэт матери застыл в дверях. Мур навсегда запомнил этот рассвет.
Они остались с матерью вдвоем. Марина стала бояться ночей и внезапных ночных звонков, стала бояться смотреть в скользящие черно — сиреневые проемы окон, почти не засыпала. Постоянной прописки у них не было, они то снимали дачу в Болшеве ( но там невозможно было жить зимой), то жили в Доме творчества от Литфонда. Скитались по квартирам. Марина носила передачи в тюрьму — Але и Сергею, и если их принимали, она знала, что дочь и муж живы. Очень долго с таможни не могли прибыть их сундуки с вещами и книгами — парижский багаж — и голубое вязаное одеяло и два эмалевых браслета Марина посылала Але уже тогда, когда та отбывала срок в лагерях. Они разбирали с Муром вещи, готовили посылки, писали письма, сушили на батареях морковь.. Но было не только это. Были встречи в кругу друзей — переводчиков (Марина жила в то время, по словам сестры Анастасии, «своими блистательными переводами»): Людмилы Ильиничны Толстой, Марии Белкиной, которую Марина называла просто «Машенькой», Анатолием Тарасенковым, Борисом Пастернаком. Попадая в этот круг, Мур оживал, глаза его блестели, менялась сама манера поведения. Все видели живого, остроумного, блестяще образованного и очень воспитанного юношу.
С Людмилой Толстой, например, он любил болтать по — французски, но та никак не могла перещеголять его парижский выговор! А кроме того, на дружеских вечеринках, нечасто, но все — таки, можно было вкусно поесть. Мур рос, ему все время требовалась еда. Как то побывав в гостях у тети, Елизаветы Яковлевны Эфрон, Мур записал в дневник, как особо запомнившееся, яркое, значительное: «Мы сегодня вкусно поели у Лили»* (так Елизавету Яковлевну звали домашние — автор).
Записи дневников Мура, помимо повседневного отчета о невеселом быте скитальцев, были постоянно заполнены огромными списками прочитанных книг, размышлениями о них, раздумьями. Позже в эвакуации, в Ташкенте, Валентин Берестов, друживший с Муром, вспоминал:
«...Рослый, крепкий, чернобровый, красивый. Он мне показался совсем взрослым. Иногда Мур ходил на заседания литературного кружка во Дворец пионеров, но я не помню, чтобы он там читал что-нибудь свое. Не помню, чтобы он участвовал в обсуждении. Зато его можно встретить было на улицах Ташкента, оживленно беседующим с кем-нибудь из нас. Он присматривался к пишущим старшеклассникам, сравнивал нас, хотел определить, кто из нас самый талантливый. Он так и говорил: «из нас».
Он читал мне страницы из своих дневников. Он был как-то не по-русски аккуратен, и его рукописи выглядели как книги с пронумерованными страницами, с полями и, помнится, без единой помарки. В дневнике была какая-то понравившаяся мне запись об Ахматовой, рассуждения о будущем Европы после Победы (Мур надеялся, что дружба между союзниками, сохранится и в мирное время), высказывания встреченных им знаменитых людей. Все это должно было ему пригодиться для будущей работы. Он писал одновременно два романа: один — из французской жизни (начинался роман с разговора в кафе за аперитивом), другой — из русской. Мур мечтал посвятить всю свою жизнь пропагандированию (это его слово) французской культуры в России и русской — во Франции. Отрывки из «русского» и «французского» романов не запомнились. Мур стремился объективно изобразить чью-то чужую жизнь, не похожую на его собственную. Четко, довольно подробно и без тени лиризма.» Без тени лиризма. Характерная черточка, да и о каком лиризме можно было говорить в те годы?!
После эвакуации из Москвы, после страшных дней Елабуги, Мур и вовсе расстался с романтической стороной детства. Жизнь этого потребовала в очень резкой форме. Я не буду останавливаться в короткой статье на подробностях елабужской трагедии Марины и ее сына и того, что предшествовало ей — все более или менее теперь знают эти страшные подробности. Проследим, что было после Марины.
31 августа 1941 года Её не стало. Второго сентября тело похоронили в правой стороне кладбища Елабуги, около стены. Многие безаппеляционно пишут, что Мур не хоронил мать, не был на кладбище, тем более, что в его дневнике нет никаких упоминаний о похоронах, кроме одной скупой строки. Не хочется спорить, но у меня перед глазами — мальчик — подросток, который, услышав о страшной гибели матери, сел прямо на землю, в дорожную пыль, (это он то — аккуратист до мозга костей!) и долго сидел там, опустив голову, а когда тело увезли, потерянно выгладил брюки и: ушел. Он пришел к знакомым — Сикорским — сообщил о гибели Марины, остался у них ночевать, а потом, видимо, его закружили похоронные хлопоты.
В пыльных архивах центрального елабужского ЗАГСа сохранилась бумага, в которой Георгий Сергеевич Эфрон просит о разрешении «похорон своей матери, Цветаевой Марины Ивановны, умершей тридцать первого августа 1941 года, в результате асфиксии (суицид).» Приложено и свидетельство о смерти, заверенное врачом первой городской больницы Елабуги. Косвенным фактом присутствия Мура на похоронах было, на мой взгляд и то, что там были и все его немногие друзья, например, Вадим Сикорский .
Просто потрясенная память сгладила восприятие присутствия Мура у всех зрительно — каждый из них пребывал в шоковом состоянии: они даже забыли принести цветы.
4 сентября Мур приезжает в Чистополь, останавливается у Асеевых, а уже 10 сентября он оказался в Чистопольском доме — интернате.
«Там он все время был на людях, — пишет Мария Белкина в своей книге «Скрещение судеб», — к чему вовсе не привык, — столько детей всех возрастов, воспитательницы, учителя, все время чей-нибудь любопытствующий, изучающий взгляд... Он так выделялся среди этих мальчишек и девчонок, так не подходил к их компании, и потом — все знали необычность его судьбы, его трагедию, и он знал, что все это знали, и еще больше замыкался.
Мур слонялся неприкаянный, одинокий, чужой всем, с утра уже в тщательно начищенных башмаках, в костюме, при галстуке, аккуратно причесанный. Он очень следил за своей внешностью, а все вокруг были нестриженые, кое-как одетые, у всех были какие-то общие интересы, дружбы, драчки, склочки, свои дела, а он был слишком не их, слишком взрослым для них. В школе на уроках он скучал и оживлялся только, когда начинал кому-нибудь из мальчишек — на девчонок он вообще не обращал внимания — рассказывать о Париже. Он ходил к Асееву, тот читал ему главы своей новой поэмы. В дневнике Мур отметил, что поэма Асеева — хорошая.
Стали набирать учеников в школы ФЗО — не хватало рабочих на фабриках и заводах. В интернат пришли выяснять, кому из мальчишек и девчонок уже 16 лет, у кого есть паспорт. У Мура паспорт был, но Анна Зиновьевна Стронова — директор интерната — скрыла это и сказала Муру, что он может не тревожиться: она не отдаст его в ФЗО и он будет продолжать учиться в общеобразовательной школе.»
Он тосковал по матери, но прятал эту острую, гложущую, безмерную тоску, глубоко в себя, сам себе в ней боялся сознаться. Холодные, чересчур спокойные строчки его дневника. — не здесь ли ранимость, уязвленность, в этих чересчур взрослых строчках?
«19 сентября 1941 года «Льет дождь. Думаю купить сапоги. Грязь страшная. Страшно все надоело. Что сейчас бы делал с мамой? Au fond * (действительно, точно, в сущности — фр. — автор) она совершенно правильно поступила, дальше было бы позорное существование. Конечно, авторучки стащили. Пришла открытка от В. Сикорского, нужно написать ему доверенность на получение в милиции каких-то драгоценностей М. И. Сейчас напишу...»
21-го в Чистополь прибыл из Москвы директор Литфонда Хмара. Он встречается с Муром и советует ему уехать в Москву. Он говорит, что школы в Москве работают нормально, бомбежки почти прекратились и Мур там вполне сможет учиться. Мур недоумевает, почему, собственно говоря, 10-го тот же Хмара дает распоряжение зачислить его в интернат в Чистополе, а теперь, 21-го, советует возвращаться в Москву?! Хмара объясняет, что когда пришло известие о смерти Марины Ивановны, то в Литфонде решили что надо забрать его из Елабуги и поместить в интернат, но теперь, быть может, Муру было бы лучше все же в Москве, а не здесь, в Москве у него родственники... А Муру действительно осточертел Чистополь, и он рад был удрать.
22-го Хмара дает ему нужные бумаги для отъезда. 28-го Мур уехал.
В интернате вздохнули с облегчением. Прежде чем встретиться с Муром, Хмара уже все разузнал о создавшейся обстановке. От Мура просто хотели избавиться, и вовсе не потому, что близкие его были репрессированы: жили же в интернате дети, родители которых сидели в лагерях:Хотели избавиться от самого Мура, от его Сути, Духа, Характера, столь чужеродного для чистопольского «общежития», где крадутся ручки, от несделанности его по общему образу и подобию. Боялись нести за него ответственность. Его хотели сбыть с рук, как сбыл его с рук и Асеев, в Чистополе.
Но, направляя Мура в Москву, Хмара должен был знать, что в Москве не прописывают, Прибыв в Москву 30-го, после «кошмарного путешествия», Мур сразу столкнулся с этой проблемой.
8 октября он записал в дневнике, что обращался за помощью к Эренбургу и тот сказал, что прописать его в Москве нельзя, и что его отправят либо обратно в Чистополь, либо в Среднюю Азию.
11 октября, после долгих хлопот и записки Лебедева — Кумача в ГУВД Москвы, — Мур обратился к нему с письмом сам — его прописывают, наконец — то в Москве у тети, но 12 октября в столице начинается всеобщая паника, эвакуация, и Мур попадает всё — таки в Ташкент.
Это, пожалуй, самая тяжелая полоса в его жизни — Ташкент: толпы беженцев, палящее солнце, разноцветные палатки — шатры на улицах, восточные базары с изобилием еды: Денег было не очень много, продукты получали по карточкам, по талонам, магазины были закрыты, превращены в распределители, распределители разбиты по категориям, население разбито по категориям. Кому полагался совнаркомовский паек, кому литер А, кому литер Б, а кто был безлитерный — просто хлебная карточка, продовольственная карточка, по которой почти ничего не давали, разве что четыреста граммов хлопкового масла в месяц, да пятьсот граммов риса, да кусок стирального мыла. Жидкий суп — лапша, больше похожий на воду, кофе из желудей, чай из моркови, кусок тяжелой, непропеченной лепешки — вот что предлагала по спецлитерным карточкам столовая Союза Писателей, эвакуированного в Ташкент. От такого обеда уже через два час сводило желудок голодными спазмами. Мария Белкина пишет: «Из Москвы он выезжал в спешке, и ему не с кем было посоветоваться, что брать с собой. Муля отсутствовал. Тетки? Но кто слушается старых теток! Да они и сами не очень-то понимали что и как, они были такими не приспособленными к жизни, особенно родная, Лиля, Елизавета Яковлевна, она всегда витала в сферах искусства, поэзии, музыки, а практическая сторона жизни была ей как-то не сродни и не очень-то удавалась. И потому — что могла она посоветовать племяннику? А племянник, намаявшись с багажом, пока тащил его из Чистополя, выехал в Ташкент налегке, взяв с собой только самые необходимые носильные вещи, ибо ехал-то он в тепло и рассчитывал пробыть недолго, всего до весны. Вещей для продажи, для обмена с ним не было. Деньги? Деньги, конечно, пока еще оставались от тех чистопольских продаж, но он не умел их считать, он тратил их, например в Москве, на книги, покупая те у Крученых, а Крученых своих книг не продавал, он перепродавал чужие, то было для бедняги одной из статей дохода.
(Крученых, кстати, потом продавал и рукописи Марины Цветаевой втридорога, посторонним лицам, коллекционерам! Узнав об этом Ариадна Эфрон — Цветаева порвала с ним дружеские отношения и при встрече не подавала руки! — автор.)
Да и в дороге Мур сильно поиздержался, а Ташкент с его соблазнами, уже совсем быстро опустошил кошелек, и так не очень-то обремененный денежными знаками! И полетят письма в Москву с просьбой продавать вещи, и Лиля и Зина будут продавать и высылать ему деньги. И будет он жить от перевода до перевода, а переводы будут запаздывать, и денег подолгу не будет. И тогда... тогда он возьмет потихоньку какие-то вещи у старухи, у которой снимал угол (Изе Крамову, другу он скажет-две простыни!), снесет их на базар, продаст задешево, не умеючи, не зная цены, а может быть, и боясь, стесняясь продавать. На вырученные деньги купит лепешки, наестся и запишет в дневнике: «...съел двенадцать лепешек, а дальше что?..» А дальше... дальше возьмет часы... Что он думал — старуха не хватится, не заметит пропажу?! На что он надеялся? Или вообще ни о чем не думал — просто хотелось есть! Голод диктовал!..
Он не может ни у кого занять, перехватить денег, пока придет перевод, перебиться: он первые месяцы живет изолированно, ни с кем не общается, только школьники вокруг, но у школьников не займешь, да и гордость не позволяет. Потом он выйдет из этого самовольного заточения, сломит свою гордыню. Обратится в Союз писателей, жизнь как-то наладится. Он пишет теткам:
«...Теперь о делах ташкентских. Как я ожидал, положение мое в столице Узбекистана повернуло в хорошую сторону. Если раньше — до марта приблизительно — я находился, так сказать, в «башне из слоновой кости», т. е. ни с кем не общался и ни о чем не хлопотал (по неохоте или природному «консерватизму»), то в течение месяца я кое-чего добился. Теперь меня знает весь Союз писателей, теперь я добился пропуска в столовую Литфонда, теперь я включен на «спецснабжение», я установил связь с «комиссией помощи эвакуированным детям» Наркомпроса УзССР, в частности с Е. П. Пешковой (1-й женой М.Горького), и первые плоды этого контакта уже дают себя знать — дали мыло, 2 пары носков и шьют много белья, да в июне будут искать подходящую работу, выдали 1, 5 литра хлопкового масла и еще обещают — и ни черта за это платить не приходится, вот что главное, да еще попытаюсь у них получить хоть немного денег. Относятся ко мне прекрасно. Скоро в Москву приедут одни мои добрые знакомые, которые вам все расскажут обо мне; возможно, передам с ними письмо!
В школе дела неплохи. Успешно окончил 3-ю четверть, хотя было очень трудно; сдал Всевобуч (самое наитруднейшее для меня).
В Ташкенте живет Ахматова, окруженная неустанными заботами и почтением всех, и особенно А. Толстого, живут Погодин, Толстой, Уткин, Лавренев; приехал из Уфы Корнелий Зелинский, сейчас же поспешивший мне объяснить, что инцидент с книгой М. И. был «недоразумением» и т. д., я его великодушно «простил». Впрочем, он до того закончен и совершенен в своем роде, что мы с ним в наилучших отношениях, — а ведь он очень умный человек.
Итак, пока учусь; там — видно будет:.»
Измаил Музафаров, с которым Мур учился в одном классе, писал, что Мур всячески избегал мальчишеских ссор, драчек и отходил в сторону, чураясь столкновений. Он не любил сборищ, когда собирался весь класс, и предпочитал «тесный круг друзей». Но были ли у Мура друзья? Умел ли он дружить? В дневнике у него часто упоминается имя Измаила, он бывал у него в доме. Сестра Измаила вспоминала, как Мур появился у них впервые в отличном пиджаке, но когда снял пиджак, то обнаружилось, что подкладка вся висела на ниточке — вся была изорвана. Он ходил в начищенных до блеска башмаках, а подметка была проношена до дыр. Мур часто бывал с Измаилом в театре, куда мать последнего доставала бесплатные контрамарки. Мур встречал Новый, 1942, год вместе с ним и его двоюродным братом, как вспоминает Измаил. Но вот что писал Мур:
«Друзей и товарищей ни в школе, ни в другой среде нет. Школа — очень плохая, так что это понятно, «интеллигенты» же (молодые) неимоверно скучны и, главное, плоско и несамостоятельно мыслят... Так что «поле действия» мое крайне узко. Впрочем, не жалуюсь ничуть и довольствуюсь компанией «взрослых высоколобых» и своей собственной...»
«Живу крайне скучно; впрочем, как всегда это было...» — мотив скуки не раз возникает в его письмах, — ему скучно и со школьниками, и с молодыми интеллектуалами, и с писателями. Он, собственно говоря, повторяет свою мать. Ей ведь тоже почти всегда было скучно: в любой компании, в любой среде она чувствовала себя одинокой. Да, она увлекалась людьми, но увлекалась-то она не теми, какими эти люди были, а теми, какими она их сама создавала для себя, а Мур этого не умеет и страдает от этого! Он пишет Муле: «Исключительно тяжело одному — а ведь я совсем один. Все-таки я слишком рано был брошен в море одиночества. Ведь в Ташкенте я ни с кем не сблизился. Очень много людей неплохо ко мне относятся, знакомых тоже много, 3—4 человека конкретно мне помогли и еще помогут, но близких, родных по духу — никого. Так хочется кого-нибудь полюбить, что-то делать ради кого-нибудь, кого-то уважать, даже кем-нибудь просто заинтересоваться — а некем. Все какие-то чрезмерно понятные, чрезмерно пресные люди...»
Уходя — неизбежно — в глубину одиночества, Мур много читает, пишет — вообщем, «покоряет Эвересты», завещанные Мариной. Его дневник полон имен: «Достоевского, Грина, сейчас с удовольствием читаю замечательную книгу Кронина «Цитадель» (перевод с английского). Сам много пишу, преимущественно стихов, так, пробы ради. Принялся за фундаментальное изучение правил французской грамматики; собираюсь вновь заняться изучением английского языка, это необходимо. Одно время занимался практикой французского языка с madame Толстой: она премилая женщина...»
Он читает «Золя, Чехова и, конечно, любимого Малларме и компанию (Бодлер, Верлен, Валери, Готье)». Грустит по Столешникову переулку, где помещалась тогда библиотека иностранной литературы: в Ташкенте трудно доставать французские книги. «Сейчас принялся за Салтыкова-Щедрина; у него рассказы, почти что чеховской марки. Кстати, Анна Ахматова на мой вопрос, любит ли она Щедрина, ответила, что да, любит, — как фантаста (!): «Прочтите его «Современную идиллию». Прочтем, прочтем. С большим удовольствием перечел «Контрапункт» О. Хаксли — преумная книга и прескорбная...»
О школе Мур пишет: «Учусь кое-как, с перебоями — самостоятельное хозяйство и различные хлопоты и хождение не содействуют нормальному посещению занятий. Но пока все идет хорошо. Математика одолевает, но не так уж...»
А 8 мая 1942-го теткам: «Перевод 300 рублей получил; очень благодарю Вас. Я живу не плохо в меру сил и возможностей. По-видимому, 9-ый класс окончить удастся, несмотря ни на какие отправки в колхоз и т. д. А согласитесь, что это весьма существенно... Летом, возможно, поступлю на работу в скульптурную мастерскую Союза художников или куда-нибудь в этом роде. Вообще-то говоря, это меня никак не интересует, но летом надо поступить на работу, чтобы не отправили в колхоз...»
«Скоро будет исполняться 7-ая симфония Д. Д. Шостаковича: посмотрим, на что это похоже!.. Здесь очень много ленинградцев, всегда спрашивают, не ленинградец ли я. Но я — патриот Москвы... Предлагали играть в кино и в театрах (совершенно серьезно), но у меня почему-то какая-то aversion* (апатия — фр. — автор) к этому делу».
И 25 мая он пишет Муле* ((*Муля — муж Ариадны Сергеевны Эфрон, (в ее гражданском браке), к которому Мур и Марина были очень дружески привязаны. Более 15 лет поддерживал А. С. Эфрон, писал ей письма в лагерь, передавал посылки. Репрессирован и расстрелян в начале 1950-х годов, незадолго до смерти И. Сталина — автор) в Куйбышев, где тот работает: «Дорогой Муля, вчера получил твой перевод 150; ждал я его очень; шел он 20 дней. Большое спасибо — он пришел впору.
Я все еще не переехал, но перееду на днях, по-видимому, в дом писателей на улице Маркса — там живет Ахматова, которая мне очень помогает и оказалась человеком, не соответствующим своей репутации «непроницаемости»: когда ее хорошо знаешь, то видишь, что это остроумный, трезвый, культурный и очень осведомленный человек, отнюдь не «сфинкс» или «богиня». А что она писала и пишет хорошие стихи и является человеком со вкусом — это всем известно. Напиши, что пишет Аля. :
В общем, живется трудно — заедают материальные вопросы. Но я прекрасно знаю, что это — явление временное и что все изменится к лучшему, — и оттого не унываю.
Читаю Тэна, Бергсона на французском языке. Хожу чаще, чем раньше, в кино и в театры (видел превосходный Маскарад, посредственную Симоновскую Историю одной любви и т. д.).
Начал сдавать экзамены за 9-й класс, скоро надеюсь получить свидетельство об окончании 9-и классов. Напиши, как ты считаешь целесообразным — оставаться здесь еще или куда-либо уехать? Твой Мур».
К лету Мур уже регулярно получает переводы. Муля писал Але в лагерь, что он каждый месяц посылает Муру 300 рублей и Лиля — около 200, итого получается около пятисот рублей, но в те годы на эти деньги трудно было быть сытым. Важны были не деньги, а снабжение, распределители, пайки, литер А, литер Б, а так... Правда, была столовая писателей, был обед и что-то можно было купить по карточкам. Что-то Мур уже научился сам себе стряпать. Теперь главное было иметь свое жилье, а не снимать угол у старухи и платить за этот угол деньги. 22 июля он пишет Лиле: «Наконец переехал в дом писателей, в отдельную комнату. Стоит 70-градусная жара, но я ее очень хорошо переношу, бодро бегаю по городу, на удивление москвичей. Много читаю, общаюсь с 2-3 людьми, хотя знакомые — весь Ташкент. Из молодежи — никого. Живется трудно, но это ничего, все еще будет.
...Приезжая в Ташкент, я ставил своей целью окончить 9-й класс во что бы то ни стало. И я кончил его. И это хлеб: в Москве я вряд ли смог бы это сделать».
Но тут, где-то в июле должно быть, а может быть и в конце июня, старуха обнаружила пропажу вещей! Она заявила в милицию. Мура вызвали, началось следствие. Мур во всем сознался и обещал выплатить старухе ту сумму, которую она назначит. Старуха оценила все вещи в три тысячи рублей и потребовала выплатить деньги к ноябрю. Мур согласился. Продал он явно эти вещи за гроши, о такой сумме он и помыслить не мог, да и вряд ли вещи стоили этих денег, но он на все был согласен, лишь бы без суда! В Москву к теткам полетели отчаянные письма, он во всем сознается и умоляет продать вещи и выслать деньги. Он просит никому не говорить о случившемся, кроме Мули.
Муля пишет Але: «...в письме Мура от 16 июля тот сообщает, что у него произошла маленькая финансовая авария, выкрали небольшую сумму. Мальчишка было повесил нос на квинту, но я уже послал ему срочную телеграмму и необходимое подкрепление. Как сейчас ни сложно, но мне думается, что к зиме ему удастся вместе с Толстыми перебраться обратно в Москву, где он у меня будет под постоянным присмотром...»
7 августа Мур — Лиле: «Хозяйке я еще не начинал выплачивать. Впрочем, пока что настроена она довольно мирно. Я буду платить ей по 300-500 рублей, не меньше (мы так условились), но пока не мог. Часто бываю в милиции; пока никаких изменений. Самое главное — начать платить, и тогда хозяйка уже не слишком будет смотреть на сроки — раз уж начал. Оттого, как только сможете прислать рублей 500, — пришлите, именно чтобы начать; это очень важно и в глазах следствия, и милиции — смочь сказать «Я уже начал ей выплачивать». А то ведь пока что я этого сказать не могу...»
8 сентября Муля — Але: «Я глубоко разделяю твою заботу о Мурзиле, но, как уже писал тебе в одном из предыдущих писем, он гораздо устойчивее и принципиальнее, не говоря уже о том, что он по-хорошему умен. Нечего говорить, что я помогал и буду помогать ему постоянно, пока все не стало на свои места. Сейчас я высылаю ему 300 рублей в месяц, это покрывает его насущные потребности наполовину, кроме того, ему приходится выплачивать около 300 рублей в месяц долга. Я советую Лиле, чтобы она продала что-либо из Сережиных вещей, чтобы облегчить всю Мурину денежную проблему.
Для Мура наступают тяжелые времена, быть может, даже более тяжелые, чем тогда, когда он совершает кражу. Кошмар ежемесячной выплаты все время нависает над ним. Он экономит деньги за счет еды, он голодает, обедом из столовой Союза не насытишься. Дорогу на базар приходится забыть. Он становится очень худым, покрывается фурункулами, которые приходится взрезать, лежит в больнице; его мучают железы, дающие температуру, потом у него случается рожистое воспаление на ноге и будет повторяться много раз с температурой до 40 градусов. Он лежит один в крохотной каморке без окон. Он пишет:
«Входя в нее — обливаешься потом. Да еще когда кто-нибудь одолжит плитку для «готовки» — так становится совсем как в кузнице Вулкана... Часто чувствую себя плохо, особенно утром, трудно подняться с жесточайшей кровати, и ноги как тряпки. Трудно устраиваться со стиркой; мне, щеголю, очень тяжело ходить в грязных брюках.
Живу в доме писателей; шапочно знаком со всеми; хотя ко мне относятся хорошо (одинок, умерла мать и т.д.), но всех смущает моя независимость, вежливость. Понимаете, все знают, как мне тяжело и трудно, видят, как я хожу в развалившихся ботинках, но при этом вид у меня такой, как будто я только что оделся во все новое.»
Мур пишет Лиле 22 сентября: «...Как обстоит дело с продажей библиотеки? Дело в том, что, благодаря срочной помощи, оказанной мне Мулей, выплатил хозяйке тысячу рублей, благодаря этому удалось ликвидировать судебное разбирательство и всю официальную часть дела похоронить. Но мне остается заплатить остающиеся 2/3 моего долга — иными словами, две тысячи. Учтите, что мне удалось заплатить хозяйке 1000 рублей не только благодаря Мулиной помощи, но и путем постоянного и систематического вычитания известных сумм из тех, исключительно случайных, средств, отпускаемых мне Литфондом на пропитание. Так что я со своей стороны сделал, делаю и буду делать максимум для возможно скорого погашения долга. Но Вы понимаете, что «основным костяком» выплаты не могут быть те мизерные суммы, которые я отделяю от насущных средств; они только помогают уплате, округляют ее. Я и так голодаю, и болею, и лежал в больнице и хожу с нарывами на руках и опухшей и наболевшей ногой: все это следствие «урезывания». Конечно — пеняй на себя, я знаю, но опять-таки, это не выход из положения, а все время «выезжать» на Муле невозможно ни мне — по соображениям этическим (он и так мне очень и очень помог), ни ему — по соображениям материальным. Остается одно — продажа библиотеки, обширной и ценной, находящейся у Садовских. Надеюсь, что они не станут отрицать наличия у них книг Марины Ивановны. Все это нужно сделать срочно, ибо хозяйка торопит, а ведь по моему обязательству, которое лежит у нее, к середине ноября все должно быть выплачено.»
Изя Крамов рассказывал позднее Марии Белкиной, что, когда началась вся эта история со старухой, когда вызвали Мура в милицию, Мур прибежал к нему в редакцию многотиражки на улицу Навои, туда, где частично размещался авиационный завод в здании полиграфического комбината или института..
Мур часто бывал в этой комнате, которая была отведена под редакцию, и они часами болтали о литературе, о музыке, об искусстве. Единственный вопрос, которого они никогда не касались — это политика. Они были, по словам Изи, как две разноязычные, но с взаимным уважением друг к другу относящиеся державы. У них были абсолютно разные на все взгляды, разное понимание событий, разные вкусы, они спорили, но каждый оставался при своем мнении. Надо отдать Муру справедливость: в людях он все же умел разбираться!
Изя, кажется, был единственным в Ташкенте, к кому он пришел со своей бедой. Ему срочно нужна была какая-то сумма, чтобы добавить к тем деньгам, которые были у него, и заплатить хозяйке. Изя только что получил зарплату и одолжил ему.
Ташкентские мальчишки, те бывшие мальчишки — Музафаров, Берестов, Крамов, который, впрочем, тогда уже не был мальчишкой — хорошо вспоминают о Муре, хорошо о нем отзывался и сын Алексея Толстого, о чем Муля сообщает летом 1942 года Але: «Мурзил с необычайной выдержкой и умом ведет себя. Перед самым моим отъездом из Куйбышева ко мне зашел Митя Толстой — сын писателя. Он дружил с Мурзилой, чудесно к нему относится, так же, как и Ахматова. Мурзил приедет в марте с Толстым, когда можно будет».
У мальчишек хватало такта никогда не расспрашивать Мура о гибели матери, чего, увы, не скажешь о «дамах»! Им не терпелось удовлетворить свое любопытство и выяснить, как и что произошло, и Мур им хамил, отвечал дерзко, прекращал расспросы, обрывая их всхлипы и сочувствия.» (Мария Белкина «Скрещение судеб». Глава «Мур».)
Ему было очень больно, судя по этой несдержанности, а дамы злословили, а у некоторых из них поднимался язык говорить о возмездии, возлагать на Мура ответственность за гибель Марины. Может быть, от их «порхающих язычков» и пошли с легкостью гулять легенды, наполнившие биографические опусы о Марине? Ведь оправдываться и опровергать клевету было некому. А может, и — незачем.
Мур часто болел — его так и мучило рожистое воспаление ноги, недоедал, но успешно окончил в Ташкенте школу, перезимовав там еще одну зиму и встретив Новый год, 1943, в своей тесной каморке, совсем один. А уже второго января 1943 его зачисляют в трудармию.
12 июня того же года Муля пишет Але: «Сегодня утром Лиля сообщила приятную новость. Толстые исхлопотали разрешение Муру вернуться в Москву и уже отправили ему этот документ с оказией на самолете. Во вторник 15-го Лиля ездила к Толстым по поводу квартирного устройства Мурзила, кое-какие планы есть и у меня...»
Итак, пропуск в Москву Мур получил, и он заканчивает школу, десятый класс, и вроде все благополучно идет, но в разгар экзаменов его опять вызывают в военкомат. Он должен теперь каждый день ездить в Старый город и ждать отправления. Союз писателей пишет бумагу с просьбой дать отсрочку до окончания школы, дать возможность сдать экзамены. В конечном итоге, потеряв на ожидание месяц, Мур 5 июля узнает, что пока оставлен в резерве. Но выехать в Москву он не может, потому что идет реэвакуация — из Ташкента, из других городов возвращаются в столицу предприятия, учреждения, институты, академии, театры. Одиночкам получить билет столь же трудно, как и в дни эвакуации из Москвы! Мур мечется, но ни одно учреждение его с собой не берет, а семьи писателей еще не вывозят, только некоторым удалось уехать.
В эти месяцы Мур живет очень худо — он голодает. В июне он торчит целые дни в Старом городе в военкомате и даже пообедать в столовой Союза писателей не может! А рядом с военкоматом — базар и столько соблазнов! Именно в эти дни он совершает проступок, о котором напишет в дневнике, что это было похуже воровства, это было предательство! Он расстается с единственным своим достоянием — с книгами Марины, которые та дарила ему... Он продает их. И в горчайшей горечи оценки этого своего поступка не есть ли признание Любви к матери и преклонения перед нею? Для меня более не нужно никаких доказательств. А как другим — не знаю:
25 августа Мур пишет в дневнике, что билета все еще нет, все еще он не может выехать из Ташкента, но что пропуск ему продлен до 15 сентября. Когда он все же выехал из Ташкента, когда прибыл в Москву? Это установить трудно. После 25 августа записей больше нет. На этом дневник обрывается.
Среди бумаг есть справка из Краснопресненского райвоенкомата, помеченная 11 октября. Значит, к тому времени он уже прописался у Елизаветы Яковлевны в Мерзляковском и встал на учет в военкомат. Потом есть еще ходатайство Союза писателей, с просьбой освободить Г. Эфрона от мобилизации в промышленность. А в ноябре Мур поступает в Литературный институт.
В архиве Литинститута хранится тоненькая папка, на которой написано: «Студент 1-го курса Георгий Эфрон». В этой папке пожелтевшие разрозненные листки. Характеристика из ташкентской школы, где отмечено, что Мур «академическую успеваемость показал хорошо и проявил большую даровитость в гуманитарных науках и языках, что неоднократно отмечалось на заседаниях педсоветов. Принимал активное участие в работе литературного кружка и хорошо выполнял все возложенные на него общественные работы».
В качестве экзамена Георгий Эфрон представил два перевода с французского, рукопись романа «Записки Парижанина» и рукопись сказки. Он успешно учился, вероятно, ему было легко, он многое знал и до — смешно было бы, если бы не знал! Вокруг него друзья: Дима Сеземан, Анатолий Мошковский.. Но слишком он не с кем не сближался, оставался замкнутым в своем личном пространстве. Свой последний, 1944, год он встретил в семье переводчиков Буровых. Был оживлен, рассказывал о прочитанном, смеялся, острил по французски за полуголодным столом при изысканной сервировке — война!
Это был последний в его жизни счастливый вечер. Он был призван на фронт за два месяца до окончания первого курса. Студенты Литинститута броне не подлежали. Были робкие попытки похлопотать за Мура, не отправлять его на фронт, но они оказались тщетными. Самое ужасное было в том, что он попал в штрафбатальон, как сын репрессированного отца. В письме к Елизавете Эфрон он сообщал с горечью: «Здесь кругом воры, убийцы. Это все уголовники, только что выпущенные из тюрем и лагерей. Разговоры они ведут только о пайках и о том, кто сколько отсидел. Стоит беспросветный мат. Воруют всё. Спекулируют, меняют, отнимают. Ко мне относятся плохо, издеваются над тем, что я интеллигент. Основная работа тяжелая, физическая: разгрузка дров, чистка снега. У меня опять началось рожистое воспаление на ноге»...
Но война шла, характер закалялся, трудности пугали меньше, да и понимал 19-летний мальчик больше, чем иные взрослые. Наступила пора других писем:
«Давно Вам не писал — но это потому что фронтовая жизнь закрутила, да и, кроме того, проблема бумаги стоит, как говорится, весьма остро.
Что Вам писать? Это — тоже проблема; написать слишком мало — не хочется, написать много — тоже нельзя, — а писать надо. Мне хочется написать о тех положительных сторонах моей теперешней жизни, которые положительны бесспорно и безусловно. Конечно, все меняется — особенно здесь — но все же пока что, во-первых, не холодно, во-вторых, газеты и новости поступают регулярно, и, в-третьих, живем мы сравнительно спокойной жизнью. Последнее, конечно, — чисто временное явление, но тем более оно ценно.
Обычно пишут о товарищах, друзьях, приобретаемых на фронте. Однако здесь люди так быстро меняются и переходят из подразделения в подразделение, что не успеваешь к кому-нибудь более или менее привыкнуть, как этот «кто-нибудь» уже оказывается в другой роте или взводе. Конечно, этот процесс переходов тоже в свое время закончится, и тогда, быть может, в обстановке боев и сложится та дружба, о которой я столько слышал, но пока не находил, хотя найти хотел.
Кроме газет, естественно, не читаю ничего. «Естественно» — потому, что книг нет. Писать — тоже не пишу, и тоже «естественно», потому что бумаги нет.
Что же я конкретно делаю? Некоторое время я был ротным писарем, потом произошли всякие перетурбации, в результате которых я и сам не совсем понял, кто же я такой. Возможно, скоро вновь буду писарить, когда будет рота, а возможно — и непосредственно зашагаю вместе с остальными (а возможно и-и то и другое!). Во всяком случае хожу с автоматом — необыкновенно удобным, эффективным и современным оружием.
Варим «бульбу», чистим оружие, действуем лопатой (увы, последнее мне удается очень слабо!), дневалим, строимся...
Пока — все
Сердечный привет. Ваш Мур.» (Из письма Мура — тете Е.Я. Эфрон)
17 июня Мур пишет Але:
«Милая Аля! Давно тебе не писал по причине незнания твоего адреса; лишь вчера получил открытку от Лили, в которой последняя сообщает твой адрес... Завтра пойду в бой... Абсолютно уверен в том, что моя звезда меня вынесет невредимым из этой войны, и успех придет обязательно; я верю в свою судьбу, к-ая мне сулит в будущем очень много хорошего...»
Завтра — было 18 июня, по-видимому, это и был первый бой, в котором принимал участие Мур. По сведениям, которые имеются, бой был тяжелый, изнурительный, длился весь день. Было много убитых и раненых. Судя по сводкам Совинформбюро, на этом участке фронта были горячие дни, шло наступление — бой за боем. Войска вели наступление в районе Полоцка, тесня немцев.
Мур писал теткам:
«В последнее время мы только и делаем, что движемся, движемся, почти безостановочно идем на запад: за два дня мы прошли свыше 130 километров! И на привалах лишь спим, чтобы смочь идти дальше...»
А за неделю до своей гибели:
«Дорогая Лиля и Зина! 28-го получил Вашу открытку и обрадовался ей чрезвычайно... Письма на фронте очень помогают, и радуешься им несказанно как празднику... Кстати, мертвых я видел первый раз в жизни: до сих пор я отказывался смотреть на покойников, включая и М. И. А теперь столкнулся со смертью вплотную. Она страшна, безобразна; опасность — повсюду, но каждый надеется, что его не убьет... Предстоят тяжелые бои, так как немцы очень зловредны, хитры и упорны. Но я полагаю, что смерть меня минует, а что ранят, так это очень возможно...»
И ранили... Смертельно. 7 июля под деревней Друйка.
После боя в книге учета полка было записано: «Красноармеец Георгий Эфрон убыл в медсанбат по ранению 7.7.44 г.».
И это последнее, что нам известно о Муре...
Вместо эпилога
Я рада, что у меня брат, а не сестра, брат как-то надежнее — говорила маленькая Аля, когда родился Мур, — он счастливый, так как родился в воскресенье и всю жизнь будет понимать язык зверей и птиц и находить клады...
У Али моей ни одной черты, кроме общей светлости... — говорила Марина — Я в этом женском роду — последняя. Аля — целиком в женскую линию эфроновской семьи, вышла родной сестрой Сережиным сестрам... Женская линия может возобновиться на дочери Мура, я еще раз могу воскреснуть, еще раз — вынырнуть...»
При чтении этих строк перехватывает горло и подступают слезы: Как горько, что «не воскресла, не вынырнула», что нет Продолжения, что Цветаевская звезда и Судьба блещет лишь в стихах, а никак иначе.. Но самое горькое то, что ни точное место гибели Георгия Сергеевича Эфрона, ни дата его смерти до сих пор неизвестны.
С низким поклоном, памяти Марины Ивановны Цветаевой, с почти безмолвной просьбой о прощении — за все и за всех — посвящает автор эту статью.
25—27 июля 2002 г.
_____________________________________________
Макаренко Светлана – Princess.
Член Международного Союза писателей "Новый Современник"