«Если душа родилась крылатой...»

Ирина Ивановна Емельянова Поименное. Незабытые Лица (Сборник)

Поименное. Незабытые Лица (Сборник)

Ирина Ивановна Емельянова



Ирина Емельянова
Поименное. Незабытые Лица

    © Емельянова И. И., 2017
    © Прогресс-Традиция, 2017
* * *

От Автора. Незабытые Лица

    «Утро туманное, утро седое…» – начинает Тургенев свое знаменитое стихотворение. Да, сквозь почти непроглядный туман не различишь теперь те «частички бытия», паутинки быта, снежинки во вьюге, которые составляли воздух времени.
 
Теперь, из некоторой дали
не видишь прошлых мелочей,
и время сгладило детали…
 
    Если теперь начинать писать «мемуары», то неизбежно что-нибудь присочинишь, невольно подставишь под стершееся в памяти впечатление новый образ, придумаешь даже якобы бытовавшие «словечки обихода» – мемуаристам ли этого не знать! Поэтому я решила просто собрать свои старые статьи и очерки, посвященные разным людям, своего рода «портретную галерею», разбросанные по разным журналам (да и газетам!), как русским, так и зарубежным, в одну книгу. Это и юбилейные заметки, и часто, увы, некрологи, и отрывки из воспоминаний, опубликованных «по случаю», в них чувствуется непосредственность, достоверность общения – они написаны еще «по живому следу».
    «Нивы печальные, снегом покрытые…» – продолжает Иван Сергеевич. Да, это следы на снегу, и чтобы их окончательно не запорошило – я имею в виду именно «паутинки быта», – предлагаю читателям рассказы о людях, не только оказавших влияние на мою жизнь, но иногда просто промелькнувших – ярко и запоминаемо. Воспоминания о Пастернаке, Шаламове, Ариадне Эфрон я не включила в этот сборник, они не раз публиковались, достаточно хорошо известны – «Легенды Потаповского переулка». А на этих страницах – мои учителя, сокурсники, друзья по лагерному прошлому. В кругу знакомых нашего дома в Потаповском было немало интересных оригинальных людей, «забегавших на огонек». Нет, это не «лица, давно позабытые», это «незабытые лица».
    Дабы избежать иерархии, обращаюсь к старинному справедливому принципу – располагаю их в алфавитном порядке!
    Поименное перечисление… «Поименное» – так называлась последняя книга Вадима Козового, поэта, философа, переводчика, чей жизненный путь оборвался слишком рано. Во многих стихах этой книги звучит тема памяти, трагедия неизбежного забвения. Он писал (задолго до своего реального конца) о «девчоночке, задувшей излишнюю свечку горя на забывающем меня подоконнике под резцом нерасчисленных звезд», и мне хотелось, нарушив алфавитный порядок, завершить этот сборник текстами, посвященными Вадиму, человеку, на долю которого, может быть, выпало немало горя, и чья свечка погасла до времени, но ее свет еще доходит до нас.
    И пусть откликнется – через десятилетия – эта память в названии моей книжки, пусть она тоже будет «Поименным», ведь, как писал Вадим в своих стихах – «поэзия – кратчайший путь между двумя болевыми точками. Настолько краткий, что ее взмахом обезглавлено время» («Мелом и грифелем», «Прочь от холма»).
 
    Кроме опубликованных текстов я иногда привожу выдержки из своих дневников, они дополняют рассказ живыми подробностями, в них «незабытые лица» говорят своими голосами.
    Время и место публикаций указывается.
 
    Париж, 2016

Айги. «Гена Лисин – Геннадий Айги»

    В конце октября 1958 года Борису Леонидовичу Пастернаку была присуждена Нобелевская премия по литературе. Известно, как отреагировала на это отличие советская власть – началась исступленная травля – в газетах, по радио, на писательских собраниях… Определенная «правоверная» часть студентов Литературного института, где я тогда училась, устроила демонстрацию с плакатами «Иуда, вон из СССР!». Некоторые, особенно ретивые, рвались даже поехать в Переделкино, чтобы учинить погром на пастернаковской даче.
    В один из таких «ветхозаветных», по словам Пастернака, вечеров, помню, мама сказала:
    – Сегодня вечером я не смогу вырваться в Переделкино. Но нельзя, чтобы Боря один ходил по поселку. Попроси Гену Лисина (он тогда еще не был Айги) съездить, подежурить возле дачи.
 
    Геннадий Айги. Середина 1970-х годов
 
    – Мама, но Гена такой маленький, слабый! Его побьют. Пусть лучше Митя (мой брат) поедет.
    – Ты ошибаешься. Гена очень сильный.
    Она была права. Гена Айги действительно был очень сильным человеком. Чего, например, стоила его победа над французским языком! Какая нужна была воля, чтобы человеку, родившемуся в чувашской глубинке, настолько овладеть чужим языком, чтобы прорваться не только к тонкостям самой сложной авангардной французской поэзии, но и самому писать стихи по-французски!
    Когда я поступала в Литературный институт, Б. Л. Пастернак сказал мне: «А у меня там тоже есть друзья. Гена Лисин, Юра, Ваня (Панкратов и Харабаров)». Назвал еще несколько имен грузин, учившихся на Литкурсах. Но первым он назвал Гену. Можно сказать, что он «рукоположил» Гену в поэты. По легенде именно Пастернак подтолкнул его перейти в поэзии на русский. В этом, по правде сказать, я сомневаюсь. Такие советы было не в его правилах давать – видимо, у Гены самого вызрела внутренняя потребность обратиться ко второму родному языку, дававшему большие словотворческие возможности.
    В институте мы с Геной быстро подружились. У него было хорошее лицо, умный взгляд исподлобья, обаятельная улыбка – застенчивая и с хитрецой… Он до конца жизни сохранял свой особенный стиль, свой «имидж» – кудлатая голова, вечные свитера, косолапая походка, уютный басок (он забавно произносил шипящие: «Иришшка», «вешши», «книшшки»). Гена беспрестанно работал над собой, над своим образованием. В сером трепаном портфеле носил вместе со своими стихами списки французских глаголов. Очень много читал (он первый «открыл» для меня, например, Томаса Манна), замечательно знал и любил музыку. Дружил с музыкантами – авангардистами, не пропускал ни одного концерта «Мадригала».
    В институтские годы он был почти неразлучен с башкирским поэтом Римом Ахмедовым. Всюду они появлялись вместе: Гена, низкорослый, коренастый, этакий чувашский медвежонок, и высокий, красивый, меднолицый Рим, таким рисовали в наших учебниках истории Салавата Юлаева. Два волжских богатыря. Но в трудную минуту Генкиной жизни Рим не поддержал его. Более того, как говорил Гена – «предал». Потеря друга была лишь одной из многих бед, подстерегавших его в начале жизни.
    «Рукоположение» Пастернака, да и дежурства у дачного забора, не прошли ему даром. В институте его футболили из семинара в семинар – ни один из ведущих занятия советских литераторов не брал на себя смелость поддержать поэта, исповедовавшего иную литературную традицию, чурались его верлибров, «чужого», «не нашего» образного мышления. Последний год его приютил у себя на семинаре Михаил Светлов, не побоявшийся сказать о Гене, что это «наш Уитмен». Но все равно – диплом ему завалили (из-за «творческой несостоятельности». Он защитил его заочно, кажется, через два года). Начало 60-х было для него очень трудным временем. Он скитался по стране, не было дома, его не печатали. В 1960 году умерла его мать, которую он нежно любил. И он не смог приехать на похороны Пастернака 2 июня. Помню только его телеграмму из Чувашии, деревня Шаймурзино: «Здесь и там у меня все кончилось целую ваши руки».
    В 1969 году он сам поворачивает свою судьбу – он уже не Лисин, а Айги. Передает на Запад свои стихи, его печатают и в Германии, и во Франции, и в странах «народной демократии». К Гене приходит настоящая слава. Командор ордена литературы и искусства во Франции. Четыре раза номинируется на Нобелевскую премию. Первым в 1991 году получает премию имени Пастернака.
    О нем пишут книги.
    Если говорить об истоках, влияниях, которые испытала его собственная поэзия, то это, конечно, не Уитмен, а традиция французского сюрреализма: Реверди, Шар, Мишо, Понж… Он говорил как-то, что в чувашских народных песнях, если бы я их понимала, меня бы поразило сходство с поэтикой Понжа, с его сюрреалистской живописностью, причудливой «предметностью». Любовь к поэзии Рене Шара привела к дружбе Гены с моим мужем, поэтом Вадимом Козовым. Оба были на обочине официальной ложноклассической поэзии, оба прорывались к новым, а в Европе уже давно получившим право на существование ритмам и интонациям. Для обоих кумирами были русские футуристы – Хлебников, Крученых, Гуро, ранний Маяковский (Гена одно время работал в музее Маяковского), то есть задушенная большевиками, искусственно прерванная традиция русского словотворчества.
 
    Письмо, отправленное Геннадием Айги из Чувашии после смерти Пастернака
 
    На дворе повернувшая к зиме оттепель шестидесятых годов. Железный занавес. А два русских поэта, встретившись, взахлеб, наизусть, читают друг другу стихи Рене Шара по-французски: Айги, уроженец деревни Шаймурзино, и Вадим, харьковчанин, шесть лет отсидевший в мордовских лагерях, отрезанный, казалось бы, от мировой культуры. Русское чудо! Когда Гена готовил свою антологию французской поэзии в переводе на чувашский, Вадим, тончайший знаток французского стиха, помогал ему и в составлении, и в толковании сложных мест, за что и был с благодарностью упомянут в предисловии. «Франци поэчесем» вышла в Чебоксарах в 1968 году, и, как ни странно это звучит, первые переводы Рене Шара, Анри Мишо, Реверди и других сюрреалистов появились в России сначала на чувашском. Только в 1970 году в «Прогрессе» вышли переводы Шара и Мишо, сделанные Вадимом Козовым. На экземпляре «Франци поэчесем», хранящемся у меня, дарственная надпись: «Вадиму, Ирине, Борису. С любовью. Обнимаю Вадима по-братски. С сердечной признательностью. К тому же – новогоднее лакомство зрительное. Айги. 29 декабря 1968 года». Книга – по тем временам – была очень изящно издана.
 
 
    В 1981 году Вадим уехал во Францию, где остался навсегда. Он тосковал по России, по друзьям, по неповторимой атмосфере читательского энтузиазма – не с кем было, как когда-то, перебивая друг друга, читать любимые французские стихи… С Геной (уже Айги) они неожиданно встретились на первом свободном форуме русской поэзии в Гренобле в 1988 году, в эйфории перестройки. Обнялись, оба были страшно рады встрече. У обоих было тогда много планов, да и пережито немало, но общность вкусов, оценок, рыцарская преданность поэзии остались теми же. Провели вместе не один вечер.
 
 
    Говорят, в последние годы, когда Гена стал широко известен, в его поведении появилась некая сановность, излишняя требовательность к друзьям, обидчивость. Хочется думать, что это был налет, пленка – как «калькомани»: ведь стоило ее сдвинуть, и под ней оказывался тот же Гена, Генка, открытый, доброжелательный, а главное – «поэт милостью Божьей», как говорил о нем Пастернак.
    Гена часто бывал у нас в Потаповском в годы нашего совместного студенчества. Мама любила и ценила его. И сохранились замечательные кинокадры (у меня в то время была любительская кинокамера) – Гена на нашем балконе, бесстрашно уперся ногами в парапет, молодой, веселый, кудлатый, с обаятельной своей улыбкой. Он тоже теперь – «легенда Потаповского переулка».
 
    Париж, 2006. Опубликовано в журнале «Дети Ра» (11), 2006

Анна Баркова. «Старуха Странная»

    Был самый конец января, а может, начало февраля, восточно-сибирского января шестидесятого года прошлого века. Мы с мамой после месяца кошмарных пересылок (Свердловск, Новосибирск, Красноярск, Иркутск, Тайшет, наконец – станция Невельская) прибыли в политическую зону № 14 (плюс таинственные ЖШ и ПЯ – «Женский шалаш»? – спрашивали меня в письмах подруги). Причем от станции Невельская до зоны шли по тайге пешком, так как за нами прислали лошадь без саней, и она везла только наши мешки. Маме (после конфискации) выдали старую кроличью шубу, мне в шубе отказали, я шла в пальто, но не замерзла! Осталась жива, хотя можно себе представить, в каком виде мы добрались до этой зоны. И когда мы (после шмона на вахте) ошарашенно оглядывались, сидя на нарах в предназначенном для нас бараке (надо признать, весьма чистеньком, с вышитыми подушечками в головах), к нам пришли три феи.
 
 
    Вернее, они мне показались старыми колдуньями, хотя были совсем по годам не стары, чудовищная лагерная жизнь состарила и изуродовала их. Самой чистенькой, кругленькой и опрятной была среди них Дора Борисовна Кустанович, отбывавшая наказание за «сионизм». Две другие – Анна Александровна и ее подельница Валентина Семеновна Санагина за годы, нет, десятилетия! – гулаговских мытарств превратились в развалины – обе были нездоровы, оборваны (на А.А. была никогда не снимаемая потрепанная ушанка, из-под которой высовывались длинные, нечесанные, когда-то рыжие кудри, а В.С. – почти до глаз закутана в старый черный платок), морщинистые лица, отекшие руки – все это потрясло меня. Феи принесли нам дары. Дора Борисовна – шпильки для моих отросших за время заключения и давно немытых волос, Санагина – горячий чай в кружке, А.А. – пачку масла.
    Это был поистине королевский дар. А.А. и ее подельница не имели родственников, им, очень редко, присылала посылки их бывшая (когда они имели короткую перед последним арестом передышку и снимали комнату в Луганске, тогда Ворошиловграде) квартирная хозяйка Брехунова, видимо, хорошая, сердечная женщина, у которой за этих горемык болело сердце. И из этой посылки А.А. выделила нам кусок масла.
    Интеллигенции в зоне была горсточка, основную массу заключенных составляли сектантки, простые женщины, в основном с Украины (они и вышивали наволочки) и прибалтийские партизанки. Эта горсточка (Ира Вербловская, Натела Маградзе, три феи, мы с мамой, не помню, кто еще) собиралась, чтобы поговорить «о высоком», в комнате КВЧ или в классе школы, маленьком полусарае, где русский язык преподавала неграмотным крестьянкам-заключенным Дора Борисовна. Там же А.А. и писала, в школьные тетрадки в линеечку, крупным, красивым почерком, фиолетовыми чернилами, свои стихи. У нее была астма, она задыхалась в инвалидном бараке, где они с Санагиной «жили», там было много лежачих больных женщин, спертый воздух, и она либо сидела за столом в КВЧ, либо прогуливалась с кем-нибудь из нас около бараков. Нашим праздником были «чаи» – А.А. замечательно заваривала душистый крепкий чай (хотя в быту она была совершенно беспомощна, все их «хозяйство» вела умелая В.С.), но вот чай – это была ее страсть, ей необходим был такой допинг. Вокруг «чая» читала свои стихи, и старые, по памяти, и свежие, писала она беспрерывно, только этим жила, выливая в стихи и свой колючий темперамент, и презрение к режиму, и женскую тоску. Иногда они звучали пародийно, зло пародийно:
 
Братья – писатели, в нашей судьбе
что-то лежит роковое…
Жопу лизнул – оказалась не та…
 
    Иногда трагически:
 
Нависла туча окаянная,
что будет – дождь или гроза?
И вижу я старуху странную,
древнее древности глаза.
 
 
Куда ты, бабушка, направилась?
Настанет буря – не стерпеть.
– Жду панихиды. Я преставилась.
Да только некому отпеть.
 
    Это я запомнила с ее голоса, хриплого (она курила, несмотря на астму, причем махорку, и меня научила). Или это: «Нам отпущено полною мерою все, что нужно для злого раба. Это серое, серое, серое – небо, вышки, запретки, судьба…»
    Мне по душе был ее колючий юмор, беспощадные оценки (имела право!), своеобразное обаяние. Никаких «слюней», сентиментальности, иногда вздорность, даже капризность, самодурство. Но надо понимать и шизофреническую лагерную действительность, полную оторванность от реального мира, смещение норм. Например, когда я освобождалась, Санагина хотела (и я горячо обещала), чтобы на воле я занялась их делом, пошла в прокуратуру. Как вывезти их приговор, обвинительное заключение? Ведь на вахте освобождавшихся шмонали. И вот они всерьез предложили мне зашить эти бумаги в подошву валенок. «Господи, но ведь я освобождаюсь в июне, какие могут быть летом валенки?» Тогда был предложен не менее «реальный» план: «Надо достать воздушный шарик, привязать к нему бумаги и пустить этот шарик через запретку, а вы будете его ловить за зоной». Я просто положила их приговор в старый конверт с письмом и спокойно вывезла.
    Когда я прочла их приговор, волосы буквально встали дыбом от кафкианской чудовищности обвинения. Даже мы с мамой (севшие ни за что, просто это была месть только что умершему Пастернаку) казались по сравнению с ними матерыми разбойницами. И вот за это – А.А. пересылала по почте свои воспоминания жившей в Москве приятельнице по заключению В. Макотинской – десять (и не первых!) страшных лет лагерей больному человеку, поэту, который мог бы составить гордость русской литературы!
    Весной 1961 года лагерь переехал в Мордовию. И когда наша «горсточка» собралась уже не под сибирскими пихтами, а под русскими березами (нас с мамой везли туда почему-то отдельно, окольным путем, через Казань и Рузаевку), «чаи» возобновились, возобновились и прогулки вокруг бараков. Рядом была мужская зона, быстро завязалась переписка (бросали записки, завернув в них камень), у меня начался «роман» с моим будущим мужем Вадимом Козовым. А.А. над романом моим посмеивалась, я давала ей читать мудреные Вадиковы письма, он любил в этих записочках (мельчайшим почерком!) вдаваться в философию, и А.А. прозвала его «ваш амбивалентный». Она писала мне шутливые послания в стихах, довольно добродушные, хотя чего-чего, а добродушия в ее характере не было. Переписка зон была очень активной, в основном, полулюбовной, романы начались не только у меня. И вдруг однажды прилетает камень, а с ним записка «А. А. Барковой»! Это стало настоящей сенсацией. Писал ей Леня Чертков, большой знаток и любитель поэзии (ныне уже покойный), знавший ее как поэта, были вопросы литературоведа к поэту – и это через запретки, под носом конвоя, с риском карцера… Воистину Кафка (или Хармс?) отдыхают…
    Никогда не забуду встречу Нового 1962 года в классной комнате, где преподавала Дора Борисовна. Только что ввели новый режим, ограничивающий посылки и нормы питания. Главное – были запрещены сахар и чай! Но мы подготовились: намазали черный хлеб томатной пастой, был лук, селедка, бутылка коньяка, брошенная нам мужчинами из зоны, вафли и сбереженная пачка чая. А.А. была в гневе: взявшаяся заварить чай Валентина Семеновна испортила заварку. Но все равно было очень весело: вдруг погас свет (отказал движок в поселке), а когда загорелся – тарелки оказались пусты. «Милостивые государи, кто последнюю кильку взял??» – вопрошала А.А. Но я подозреваю, что это сделала именно она. Ее обаяние разыгралось в этот вечер в полной мере. «Не шали!» – одергивала она Дору Борисовну, когда та, почти слепая (она носила толстенные смешные очки), роняла на пол корку хлеба. В свою знаменитую шапку-ушанку она положила свернутые бумажки с предсказаниями, мы по очереди вынимали. Они были очень забавные, иногда довольно злые (например: «Если ты, сука, думаешь в этом году освободиться… и т. п.), но в контексте той жизни воспринимались как блестящие новогодние шутки. Юмор был нашей спасительной броней. Мы от души хохотали.
    Когда я освободилась, несколько раз получала от нее стихотворные послания. Помню один сонет (она отлично владела разными формами стихосложения, и мне преподала несколько уроков), заканчивающийся стоном: «Ах Ирочка, пожрать бы всласть!» Все было зарифмовано по канонам. А в лагере в это время действительно стало голодно. Пять килограммов посылка раз в полгода (без сахара и чая). Была маленькая лазейка – не оговаривались бандероли, и первое время в них, между мылом и конвертами, можно было запихнуть шоколадку или витамины. Она взяла с меня клятву, что я в бандероли буду запихивать чай. Довольно скоро эти «милости» закончились, бандероли тоже запретили, но раз или два я и Макотинская, которая не забывала свою несчастную подругу, посылали ей подкрепление. Иногда удавалось выхлопотать «внеочередную» посылку, посылали ее от имени той же Брехуновой, это был единственный адрес, с которого они (А.А. и Санагина) могли официально что-то получать. Сохранилось ее письмо, в котором она указывает, что положить, и спрашивает, как идут хлопоты по делу. Уже не стихи, тон грустный, безнадежный. В конце концов хлопоты (все взяла на себя Анна Петровна Скрипникова, жившая в Орджоникидзе, мы с ней по этим делам переписывались) увенчались относительным успехом. Обеих преступниц освободили несколько раньше отпущенных им гуманным советским режимом десяти лет. На воле мы уже не встречались.
    В одном из ее стихотворений, а читала хриплым голосом, кашляя, были такие строки: «Страдание – творческая материя. Иначе к чему страдания?» Вспоминая ее жизнь, я вспоминаю и эти строки.
 
    Париж, 2009. Выступление в Фонтанном доме на вечере памяти А. А. Барковой

Анна Саакянц. «Рыжий Соавтор»

    Рыжей Аня не была, но у нее надо лбом среди каштановых кудрей огневел рыжий клок. Он был именно непослушный, задиристый и удивительно шел к ней, к ее колючему, порывистому, страстному характеру. Но главное в ней было – чувство формы и игры, природный артистизм, обаяние и легкость, за которыми скрывался глубокий и сильный человек. Стоя на крыльце тарусского домика, она стряхивала с шубки снег, а из-под меховой шапки весело смотрели большие серо-зеленые глаза, распахнутые, удивленные. Она, как и Ариадна, любила дурачиться, и они замечательно «подыгрывали» друг другу.
 
Стройна моя осанка,
Нищ мой домашний кров, —
Ведь я островитянка
С далеких островов! —
 
    напевала Анюта, помогая Але что-то ставить на стол. (Она была очень музыкальна, до последних дней слушала оперные кассеты. А вот хозяйство не любила, хотя и стряпала что-то на своей кухоньке для гостей – немудреное, но всегда было вкусно и уютно.) В ней было столько женской прелести, капризной грации, что-то от средневековой неприступной дамы, незабываемое изящество внешнего проявления. Недаром часто ее отношения с мужчинами строились сугубо «куртуазно» – были пажи-рыцари, и любившие ее, и терпевшие от нее, и страдающие без нее. «Романом века» шутя называли друзья ее отношения с «двумя Львами» – Л. М. Турчинским и Л. А. Мнухиным. С Левой Турчинским, несмотря на сорокалетнюю дружбу и почти ежедневные встречи, они были на «вы». «Прекрасная дама» сохраняла дистанцию.
 
 
    Когда мы уже подружились, Аня рассказала мне, как первый раз, готовя в Гослитиздате маленький процеженный сборничек Цветаевой в 1961 году, приехала к Ариадне работать над текстом. Это было 3 марта 1961 года. Але уже удалось купить однокомнатную квартирку около метро «Аэропорт». Там почти не было мебели, она еще собиралась по друзьям. Для Ани это была первая встреча с дочерью любимого поэта, она робела, не смела возражать, заранее письменно приготовила «рабочие» вопросы. Но о поэзии в этот первый раз они не говорили.
 
    Ариадна Эфрон и Анна Саакянц в Тарусе. 1960-е годы
 
    – Я должна рассказать вам о своих двух друзьях, которые сейчас в беде, – сказала Ариадна. Она подошла к окну, закурила и, глядя на заснеженные крыши, стала рассказывать о нас, о смерти Б.Л., об аресте, следствии. «Курила без конца, – вспоминала Аня, – и до Цветаевой так и не дошли».
    А Ариадна писала мне в лагерь после этой встречи, что у нее появился «рыжий соавтор», который, как муравей, от руки переписывает в архивах статьи Цветаевой из парижских газет. Со временем «муравей» превратился в крупнейшего исследователя творчества Марины Цветаевой. И хотя она никогда не канонизировала свою героиню, не впадала ни в гимназическое обожание, ни в модные ныне «разоблачения», отмахиваясь от роли «ведущего цветаеведа», она все же им стала. Без ее книги «Марина Цветаева. Жизнь и творчество», на мой взгляд лучшей из того, что написано о поэте, не может сейчас обойтись ни один вдумчивый читатель цветаевской поэзии. У нее было чутье кладоискателя, – а при разбросанности по всему свету цветаевского архива это было необходимо, – и в ее руках собрался огромный фактографический материал. Люди доверяли ей, ее порядочности, честности настоящего ученого, – и отдавали то, что никогда не передали бы в другие руки. Так, Ариадна открыла для нее свой заветный «сундучок», на моих глазах (уже в Париже) М. Л. Сувчинская отдала Анечке драгоценный фотоальбом, какие-то записки прислал уже умиравший в доме для престарелых Родзевич…
    В годы «процеженных» сборничков Аня явилась как бы «прорабом», «первопроходцем» (ух, и влетело бы мне от нее за это слово!) возвращения Цветаевой в Россию. Все другие цветаеведы шли уже ее путем.
    Для меня же ее книга ценна не только достоверностью собранного в ней огромного материала, но прежде всего корректностью тона – она не позволяла себе копаться в чужих ранах, заниматься отсебятиной, смаковать сенсационные открытия. Отсюда, может быть, и некоторая сухость, и академизм ее работ, но она так остерегалась вульгарности, «желтизны»!
    Нельзя сказать, что ее совместная работа с Ариадной была безоблачной идиллией. Например, Ариадна, для которой главным было, чтобы «Цветаева печаталась в России», осторожничала, придерживала антибольшевистские стихи матери, негодовала на публикацию их в заграничных изданиях («Лебединый стан», вышедший в США, поверг ее в полное отчаянье). Благодаря же Аниной настойчивости многие крамольные с советской точки зрения тексты Марины вышли в России гораздо раньше, чем могли бы, соглашайся она во всем с дочерью поэта.
    С ней всегда было интересно. Она не могла жить без творчества, без поэзии. Она и меня заставила писать, нашла слова, чтобы убедить в способности что-то создать. Последнее, что она сказала мне: «Хватит тебе чужими письмами заниматься. Пиши свое». Мои «Легенды…» во многом обязаны ей.
    Под крылом Ариадны мы подружились. На моей свадьбе с Вадимом Козовым в январе 1964 года они сидят по правую руку от жениха – обе веселые, красивые, умеющие безоглядно радоваться за другого. «Друг – это тот, кто прежде всего и в радости друг».
    Аня была моим другом много лет. Верным и легким. Мне легко было с ней дружить, может быть, и потому, что мы были по какому-то «физиологическому» ритму похожи. Не любили торопиться, на вокзал приезжали часа за три до поезда, не занимались спортом, предпочитая валяться с книжкой на диване, медленно ходили, ненавидели магазины… (Как сейчас слышу ее испуганный голос, когда я затащила ее в какую-то парижскую лавочку за кофточками: «Ирка, скажи, ну что я тебе сделала в жизни плохого? За что ты меня сюда затащила!!») И еще – потому что обе любили Алю, без конца говорили о ней, все пытаясь понять загадку этой великой души.
    Как-то в одно из ее предпоследних посещений Франции мы медленно прогуливались где-то в окрестностях Арьежа (около Тулузы), не спешили, разглядывали диковинные каменные поилки для лошадей – еще средневековые, и самих лошадок – черных пиренейских пони с гривами до земли, что называется плелись, судачили, потом, устав, сели отдохнуть на теплые ступени деревенской церкви. Аня, помню, сказала: «Самое красивое место на свете, которое я видела, – это город Каркасон. Если выбирать посмертное место жительства – только там». Но умерла она не в Каркасоне – в Москве. И какой мучительный достался ей конец! Но она до последней минуты осталась самой собой – прекрасной и гордой дамой, благородно не замечающей болезни, с теми же интонациями, иногда капризными, с теми же шуточками, с теми же вспышками темперамента, той же Анютой, Анетой, Анькой… В этом неприятии беды была легкость высшей пробы и большая сила духа. «Уметь умирать, – писала Цветаева, – еще не значит любить бессмертье. Уметь умирать – суметь превозмочь умирание – то есть еще раз: УМЕТЬ ЖИТЬ».
 
    Опубликовано в газете «Русская мысль», 2002, март, а также в книге «Годы с Пастернаком и без него». М.: – Вагриус, 2007

Ася-Ися. «Памяти Друзей»

    «Друзья» – не то слово, которым определяется роль этих двух людей в моей жизни. Это был родной теплый дом, куда я приходила со всеми своими радостями и горестями в течение очень многих лет. Анна Соломоновна Рапопорт и Исаак Моисеевич Фильштинский, Ася и Ися – почти моя семья. Долгие годы этим домом была их квартира в Козловском переулке на первом этаже около метро «Красные ворота». Странно, всего две комнаты у них было, а казалась квартира большой. Даже «семинары» удавалось там проводить – Леонид Ефимович Пинский, вернувшийся из лагерей, собирал аудиторию, читал лекции, шли дебаты, сколько эти встречи дали нам, почти школьникам, только собиравшимся вступить в жизнь! «Открывали глаза». А я часто просто забегала на «огонек», благо жила рядом. Как ни скромно они жили (ведь только на пенсии – Раисы Львовны и Аси, будущий муж тогда еще не появился), а на столе всегда было угощение – салат какой-нибудь незамысловатый, чай с Асиным пирогом, сахар в старинной хрустальной вазочке. На стене портрет Раисы Львовны, красавицы, Асиной мамы, уютный диванчик, на котором столько душ исповедовалось и получало мудрые советы, сама хозяйка, обаятельная, умница, с острым язычком, прелестным юмором, иногда наивная, но «в высшем смысле» – всегда справедлива и права.
 
 
    Анна (Ася) Рапопорт и Исаак (Ися) Фильштинский
 
    Незабываемые «паутинки быта»…
    «Мудрые советы» – опять не то слово, которым определялось участие этой семьи в моей судьбе. Своей помощью, активным – не на словах – сочувствием они воплощали в жизнь жесткую цветаевскую формулу: «друг – это прежде всего дело». Вот несколько эпизодов, кусочков мозаики, «пазла», из которых складывается картина нашего «содружества».
    1958 год. Октябрь. Печально известная травля, которую развернула против Пастернака в связи с Нобелевской премией советская власть. Почти каждое утро я бегаю в Козловский к Асе, где заседал «совет» – слушали зарубежные «голоса», собирали письма в поддержку Бориса Леонидовича, которые я в тот же день ему передавала. Прибегаю, в слезах, показываю Асе знаменитое обращение БЛ к Хрущеву, рассказываю, как вчера ночью отвозили ему проект в Переделкино, что он его подписал… «Не расстраивайся, Ирочка, – говорит она. – Письмо очень достойное».
    1960 год. Август. Только что арестовали маму, у нас проходят ежедневные обыски. «Сейчас не сталинские времена, – говорит Ася. – Маме прежде всего нужен адвокат». И вот мы вместе с ней идем к председателю московской коллегии В. А. Самсонову. Авторитет ее покойного отца, Соломона Марковича Рапопорта, блестящего юриста, открывает нам доступ в этот высший орган адвокатуры. Ибо, как сказал мне следователь, сейчас новые времена, адвокаты даже допускаются к делу! Самсонов принимает нас в своем роскошном кабинете, доброжелательный, красивый. Говорит, что дела никакого нет, ограничатся штрафом, что он берется маму защищать, что до суда скорее всего не дойдет. «Скоро увидите маму, да и к жениху во Францию поедете! Но каковы французы! Всегда увозят из России лучшие ценности!» И одобрительно, по-мужски, смотрит в мою сторону. Ася (и я в восторге от ее светской выдержки) тут же парирует: «Но, как видите, Василий Александрович, им не всегда это удается!» Она оказалась права. Скоро была арестована и я, и в следующий раз я увидела Асю уже в коридоре городского суда на Каланчёвке, потрясенную нашим приговором, с красными глазами, но успевшую сказать мне вслед самые нужные в тот момент слова.
    А посылки нам в лагерь, сбор денег, консультации с теми же адвокатами – сколько она вложила в них души, здоровья (а оно у нее всегда было хрупким)! Вместе с моим другом, любимым учителем Инессой Малинкович они образовали настоящий «штаб», где решались, например, даже такие вопросы: стоит ли посылать в Тайшет в посылке зеленый лук?
    Освободившись по знаменитому УДО, через два года я возвращаюсь в Москву. Июньское раннее утро, поезд из Саранска приходит на Казанский вокзал в 6 утра. Но среди веселых лиц встречающих меня на платформе нет Аси. Метро еще не работает, ей трудно добраться до вокзала в этот час, хотя Казанский и недалеко от «Красных ворот», но она ждет нас у себя. И мы тут же, на платформе, решаем: всей дружной колонной, с цветами, идем к Анне Соломоновне пешком, пусть этот дом будет моим первым на вновь обретенной московской земле! А там уже и стол нас ждет, и моя любимая хрустальная сахарница, и Асин пирог. Незабываемые «паутинки быта»…
    Первым домом в Москве он стал и для Вадима Козового, моего мужа. Мы познакомились «путем взаимной переписки» в Мордовии, в лагере. Он освободился в октябре 1963 года, мы встретились. Первые шаги политзека на свободе. Нелегкое время. Да и реальный вопрос встал: где ночевать? Квартира моя в Потаповском была переполнена. Бегу в Козловский. «Ирочка, не волнуйся! Я умею принимать лагерников!» Ася перешла ночевать в спальню к маме, а Вадику, как почетному лагернику, предоставили диван в гостиной. Утром я сижу на рабочем месте в своей редакции, звонок с Козловского. Ася всюду умела прозвониться. «Ирочка! О таком мальчике можно только мечтать!» Они проговорили полночи. Как и Ася, Вадим был «идейным индивидуалистом» (ее слова), сверявшим свой жизненный курс по своей системе ценностей. Так что в моем замужестве ее роль – не из последних. Но и я не осталась в долгу.
    Две «Ирочки», две мартышки, как называла нас любовно Ася, беленькая (я) и черненькая (Ира Одаховская) были свидетелями на их свадьбе. Разумеется, Ися давно уже поселился в Козловском, но официальное оформление брака состоялось в 1968 году. Для меня это был совершенно сумасшедший день, так что в ЗАГС на улице Грибоедова я прибежала взмыленная и растрепанная. Так же несколько взъерошен был и жених. Он тоже припозднился, но не из-за рубашки, как Левин на венчание, а из-за заседания партбюро.
    В этот день его исключали из партии. Это было время «подписантства», подписывали коллективные письма в защиту арестованных, за это преследовали, особенно членов партии, а Ися им был (вступил во время войны). Исключавших партайгеноссе больше всего возмутило, что Ися спешит в ЗАГС. «Его из партии исключают, а он в этот день женится!» Когда после регистрации собрались в Козловском, где Раиса Львовна приготовила угощение, Ася со своей прелестной улыбкой и всегдашним самообладанием «открыла вечер»: «Ну, как видите, мы нашли время и место!»
    Жизнь не скупилась на удары. Едва родившись, смертельно опасно заболел мой младший сын – менингит. В каком-то полубеспамятстве я проводила дни и ночи в больнице, было просто отчаянье. И вот, помню, меня вызывают вниз, в справочную: стоит Ася, в руках термос – привезла горячий борщ, даже ложку захватила. И я вдруг вспомнила, что уже два дня ничего не ела. Глотаю этот борщ, словно силы прибавляются. «Скажи… ведь он не мучается, ему не больно?» «Мучается! Когда открывает глазки, в них такое страдание!» По щекам Аси, славящейся своей выдержкой, ручьем текут слезы. «Но ведь есть надежда?» Мальчик выздоровел. Через много-много лет он пришел в Асин-Исин дом со своей невестой. Я в Париже с нетерпением ожидаю звонка – каково же будет мнение Аси? И как всегда, ее веселый голос: «Ирочка, о такой девочке можно только мечтать!»
    Исаак Моисеевич, конечно, задолго до регистрации брака появился в их доме. И дом этот, если такое возможно, стал еще теплее. Как радостно было смотреть на эту пару! Филимон и Бавкида, Пульхерия Ивановна и Афанасий Иванович, какие только сравнения не приходили в голову! И если последние жили, как писал Гоголь, «для гостей», то наша пара жила во многом для друзей. Ися, сам еще не нашедший достойной работы (его диссертацию не допускали к защите), выискивал всевозможные пути для моего трудоустройства. Благодаря ему меня взяли, наконец, корректором в издательство «Прогресс», и трудовая книжка, и прописка были временно обеспечены. Даже сумела защитить диплом. А чтобы были какие-то деньги, Ася находила мне «подработку» – я перепечатывала (машинка у меня была) в нескольких экземплярах то «Крысолова» Цветаевой, то «Реквием» Ахматовой, то «Майстера Экхардта», то Кришнамурти… Тексты потом переплетались, и Ася по пятерке продавала их знакомым. Судьба Вадика тоже была их головной болью. То устраивали его рецензентом в журнал «Семья и школа», то экскурсоводом в музей восточных культур, то секретарем к какому-то члену союза писателей… Самым большим успехом Вадима (и началом литературной карьеры) стала статья – вступление к «Тристану и Изольде» в обработке Бедье, он получил этот заказ через Пинского, с которым познакомился и подружился в Асином доме. Вадим был талантливейшим самоучкой, не получившим, однако, филологического образования, и первый вариант своей статьи он отнес на суд в Козловский. Ася очень много помогла ему своими замечаниями, и статья эта до сих пор переиздается. Он оказался достойным учеником.
    А с Исей нас сближало и общее лагерное прошлое. Он ценил мою прозу, я – его замечательные рассказы, вошедшие в книжку «Мы шагаем под конвоем», на которую я даже написала рецензию в газету «Русская мысль». Они очень близки мне своим тоном «неосуждения», интересом к самым разным судьбам, наблюдательностью, юмором. Помню, он не раз говорил мне: «А знаете, что меня спасло в зоне? Любопытство!» Это было как раз то чувство, что и меня очень выручало. (Но, конечно, не шаламовские лагеря это были.) В последние годы мы, уединившись, смотрели с ним по телевиденью хорошие честные сериалы – «Штрафбат», «Зона», переживали многое заново, он возвращался к прошлому, вспоминал другие эпизоды своей жизненной эпопеи, увы, оставшиеся незаписанными.
    При всей своей мягкости, обаянии, уступчивости, был Исаак Моисеевич и настоящим мужчиной. Помню, мы с Асей долго сетовали, почему Евгений Борисович Пастернак продолжает недостойно говорить о моей маме, О. В. Ивинской – почему? (Речь шла о фильме Рязанова, где он позволил себе сказать: «Возвращаясь от Ивинской, папочка каждый раз принимал ванну с мылом».) Ися наши вздохи оборвал: «Что вы тут философию разводите? Да как он смеет судить? Что он знает о лагере, о ВОСЬМИ годах лагеря для молодой женщины? Отсиделся со своим партийным билетом! Я, вас не спрашивая, просто пойду и дам ему по морде!»
    Я вспоминаю – квартира в Козловском, на улице Строителей, Кратово летом… Но где бы они ни жили, это был прежде всего ДОМ, теплый и открытый. Это чувство дома у нас, рассеянных теперь по свету, осталось только в памяти. Уже не позвонишь в знакомую дверь, не увидишь на пороге приветливого хозяина, приготовившего для тебя теплые тапочки, не услышишь из кухни всегда веселый Асин голос: «Ну что ж ты, мартышка, так долго шла, картошка остыла!» В день Асиного рождения Исаак Моисеевич всегда читал посвященную ей оду: «Муж ее чист и ухожен, в доме – уют, загляденье. Каждый предмет расположен так, что не канет в забвенье». Так пусть же не «канет в забвенье» и этот дом.
 
    Из дневника
    14 апреля 2000 года
    День рождения Аси
    Собралась старая гвардия – Мелетинские, Гриша Померанец, Юля Живова, Дима Янков, Исин друг по лагерю (второй раз его у них вижу), Волосовы… И я, как вечное нацменьшинство (впрочем, друг, кажется, тоже «лапоть»). Вспоминали сначала войну. Какой неслыханной отвагой отличался, оказывается, Гриша (что очень на него похоже), как он был ранен, как рвался из госпиталя и был снова отправлен в действующую армию. Как Елеазар Моисеевич, пошедший на фронт добровольцем, сразу попал в окружение, как ему пришлось выводить из окружения свой отряд (он был лейтенантом), как в конце концов, после холода и голода, он вдруг понял, что его отряд непрочь сдаться немцам, как вышел он на немецкий патруль, и немец, поняв, конечно, что он еврей, сделал вид, что верит, будто он армянин, и отпустил его. И как потом за это самое окружение он был приговорен СМЕРШем к вышке… Мне оставалось только молчать.
    Но когда заговорили о лагерях, тут и я взяла слово. Я попросила их ответить на конкретный вопрос: что испытывал каждый, очутившись с деревянным чемоданом или с мешком, как я, перед закрытыми воротами зоны, на свободе? Я свое чувство помню очень отчетливо. Страшная раздвоенность. Там, в зоне, осталась мама, без конца болеет, ей еще шесть лет сидеть. Остались несчастные старухи (Баркова, Санагина, Дора Борисовна). Литовские девочки, с которыми подружилась, «свидетельница» Зося, славная добрая украинка, бросавшая мои записки Вадику, ей тоже сидеть еще шесть лет, и это после немецкого лагеря! А я – вольная птица. И был другой страх – что ждет в Москве? Стояла я со своим мешком, и не хотелось мне двигаться «в сторону свободы», пока остановившийся около меня «газик» не предложил подвезти до Зубовой Поляны, где выдавали паспорта. «Что это вы такая невеселая? – спросил меня шофер. – Не хочется домой? Понравилось у нас?» – «Не хочется!»
    И Ася, и Юля возмутились: «Да ты просто дурочка! Тебя вся Москва ждала!»
    – Ну а ты? – спросила Ася у Иси. – Ты что чувствовал?
    – Я? Я – счастье. Я знал, что буду счастлив.
 
    Париж, 2013. Опубликовано в кн. И. Фильштинский. «Мы шагаем под конвоем». М.: Возвращение, 2014

Боря Подольский. «Первое Письмо…»

    Из дневника
    Ноябрь 2010 года
    Собираемся с подругой Дитой в Израиль. Я двадцать лет не была в этой стране. Даже больше – 21. И тянет, и боюсь увидеть постаревших изменившихся друзей, с которыми, может быть, трудно будет найти общий язык. А сама страна? Ее единственные в мире холмы, иудейская долина… Не застроили ли их? Зовут мои любимые читатели из Кфар Сабы, просят выступить в их клубе (их руководитель, Карл Штивельман уже звонил), Боря и Лида Подольские ждут, буду жить у них, наметили план поездок, может, и на кладбище, где похоронена Инесса, любимый наш Учитель, выберемся, покупаемся в Средиземном море. Да и другие есть – Юрочка М., Давид Маркиш, Света Шенбрунн, Майя, родственница, она уже старушка, посидим с ней, вспомним ОВ, Митю, Валю, Митиного сводного брата, ее мужа… Решила поехать.
 
    Борис Подольский, заключенный лагеря 385/17, Мордовия, 1960 г.
 
    Дита заказала нам билеты на две недели, летим вместе с ней, хотя у нее другие друзья и другие планы. В Тель-Авиве наши пути разойдутся, а меня, надеюсь, встретят Подольские. Как раз на днях Лида прислала свою книгу – это настоящая сага об их огромном роде, страшная история гибели части семьи – в погромах, нацистских рвах, лагерях, поговорим. А Боря, Борька, ныне Барух, прославленный филолог, профессор, автор лучших учебников по ивриту, знаток всех на свете языков – с ним столько связано! Он – гениальный полиглот. Все языки ему подвластны – и древнеэфиопский, и какой-то амхарский, и хинди, и арабский, и фарси…
    В лагере (и в Тайшете и в Мордовии) я была с его мамой, Дорой Борисовной, «сионисткой», она отсидела 7 лет от звонка до звонка за свои попытки донести до мира правду о положении евреев в СССР. А Боря, инициатор встреч с израильтянами, «передатчик материалов» (встречался с работниками израильского посольства в синагоге на улице Архипова), был осужден на пять лет, мальчиком, с первого курса взяли (как раз хинди учил в МГУ), отбывал заключение неподалеку, в соседней с нами зоне. Дора Борисовна, румяная, круглолицая, всегда в пуховом платке и смешных толстых очках, само добродушие – а оказалось, чудом избежала «высшей меры» – судили их «группу», в которую входил ее муж, отец Бори, и сын, сначала военным трибуналом! Потом все же переиграли, ей с мужем дали по 7 лет, Боре – 5. Не просто «изменническая деятельность», а также «использование национальных предрассудков!» Так в приговоре. Салтыков-Щедрин не придумает лучше.
    Когда нас с мамой привезли на этот лагпункт (кажется, весной 1961 года), первое приветственное письмо я получила от Бори.
    Такое и через полвека не забудешь. Летом заключенные женщины работали в поле, на огородах, весной шишки какие-то собирали, парники обустраивали. А зимой что делать? И вот начальство решило рядом с жилой зоной построить «рабочую», а в ней швейный цех. В этом цехе мама моя два года пришивала пуговицы к солдатским кальсонам, вот она, судьба Лары! Но пока его строили, лагерная жизнь кипела, ибо появилась возможность, особенно при снисходительном конвое (такие бывали из Москвы, никогда из Средней Азии, которых было большинство), перебрасываться записками, в них заворачивали камень и, через запретки – метали. (Не я, конечно, мне было не добросить даже на 50 метров. Были «метальщицы».) На стройке работали заключенные из соседней зоны – сильные мужики, «прибалты» или украинцы (хотя бригадиром был армянин, незабвенный Ашот Казарян, я ему своей любовной перепиской с Вадиком обязана!), а вот на подхват, мусор убирать, приводили слабосильную «мелочь».
    Помню эти две фигурки с носилками, лопатами. Они не спешили, навалят носилки и сидят (нам через забор было хорошо видно), болтают, беседа не смолкает, один – высоченный, худой как палка, в литовской шапочке, мордочка совсем детская, да он и был, кажется, еще школьник; второй, напарник – маленький, щупленький, тоже очень юный, с характерной еврейской внешностью, в огромной, на уши сползающей кепке. Пат и Паташон, так мы их сначала звали. Их было водой не разлить. Антанас (Тони) Игнатавичюс и Боря Подольский. И вдруг прилетает мне записка – от паташона! От Бори!
 
Первое письмо, крохотный листок…
вы найдете слезинку между строк… —
 
    как поется в неаполитанской песне. Он писал по-французски: «A la guerre comme à la guerre (т. е. «на войне как на войне», а если фонетически – «в лагере как в лагере»), ну, и разные добрые слова. Боря ведь на редкость доброжелательный легкий человек, никакая «карательная система» этого не вытравила. Я ответила, хотя они мне казались «мелочью» (по возрасту), ведь в зоне были настоящие «орлы», лесные герои, красавцы прибалты, вот с ними бы завести «роман»!
    Но и мои «малыши» оказались храбрецами. Вот сидят они у своей нагруженной тачки и пишут мне ответ. И тут подкрадывается к ним сзади начальник спецчасти, «кум», цап записку! Они бесстрашно вырывают ее из «кумовых» лап, раздирают на мелкие клочки (ведь и тому, кому писалось, т. е. мне, может влететь!), и их тащат в карцер. Боре дают 10 суток, Тони –5, хотя писали они вместе, но уж таков был антисемитский подход у начальства. Как Боря потом рассказывал, Тони все кричал, что ему надо 10, это он писал, Подольский ни при чем, но приговор остался в силе.
    Боря отсидел в лагере весь свой срок – 5 лет. Он вышел в 1963 году. Жить негде, мать и отец досиживают свои два года. Остается знаменитый 101 километр, где разрешалась таким «врагам народа» прописка, город Александров. Он прописался в каком-то общежитии, устроился чернорабочим. Приезжал на уикэнды в Москву, приходил на Потаповский. Рассказывал, что живет в комнате, где 39 человек, не лучше мордовского барака, все почти бывшие уголовники, но его не трогают. Уважают как «своего». Рассказывал так добродушно, с юмором. Как-то раз пришел веселый, говорит: в местных деревнях не хватает учителей иностранных языков, ему предлагают в какой-то сельской школе преподавать немецкий («Выучу!») при условии, чтобы заодно вел и физкультуру. «Боря! Но ты же такой неспортивный!» «Там все учителя – пожилые женщины. На их фоне такой добрый молодец как я просто Илья Муромец!» В этой деревне он прожил два года, дождавшись освобождения родителей. И дети сельские его оплакивали. Много потом у него в жизни было всякого… В конце концов уехал в Израиль с женой Лидой и родителями. И теперь – прославленный профессор… «Человек года»! Когда буду выступать, расскажу и о Боре, и о его замечательной маме (я о ней когда-то написала воспоминания, напечатаны), о строительстве швейного цеха, о тех отношениях, что завязываются действительно на всю жизнь, и как бы судьба ни разбросала – тянет друг к другу…
 
    Не состоялась наша встреча. Лида написала мне, чтобы я не приезжала, Боря в больнице, диагностировали рак мозга. Он скончался 21 февраля 2011 года. Пока был в сознании, очень волновался, что на кафедре, где он преподавал, некем его заменить.
 
    Публикуется впервые

Будберг-Гучкова. «Подарки Баронессы»

    Мария Игнатьевна Закревская-Бенкендорф-Будберг, «железная» Мура, любовница Локкарда, Горького, Уэллса, «красная Мата Хари» и прочее… Ее жизнь так богата и темна, что готовившийся к встрече с ней БЛ беспрестанно звонил из Переделкина с просьбой то положить на видное место томик Горького (увы, у нас буревестника в доме не было), то на крайний случай роман Уэллса… «Мама! – закричала я в раздражении. – Сама подходи к телефону! При такой биографии нужна ленинская библиотека! Классюша еще сто раз позвонит!» Обсуждалось и меню – ведь баронесса, а мы – плебеи.
 
 
    С 1936 года железная Мура жила в Англии. Говорили, что в июле этого года ее вызвал НКВД, чтобы проститься с умирающим Горьким, она пробыла с ним наедине 40 минут, после чего он скончался, будто бы не без ее помощи. Заодно она привезла с собой чемодан с его архивом, который Горький не хотел ввозить в СССР и который таким образом оказался в руках Сталина. Была ли она агентом НКВД или «двойным агентом», или просто роковой секс-бомбой до сих пор неясно, но ясно, что женщина-легенда, и БЛ перед встречей с ней очень волновался.
    Встреча должна была состояться у нас на Потаповском. В пятидесятые послесталинские годы Мария Игнатьевна не раз приезжала в Россию, и вот теперь, летом 1959 года решила познакомиться с опальным нобелевским несостоявшимся лауреатом. Встречу эту организовала Ариадна Сергеевна Эфрон по просьбе Веры Гучковой-Трейл, своей парижской знакомой, которая часто сопровождала Муру в этих поездках. От встреч с Верой Аля всегда уклонялась, спешно уезжала в Тарусу, но та была так энергична, что уклониться не всегда удавалось. Во всяком случае в одном из писем ко мне Аля писала: «Приехала ли Вера? Если да, то я с ней повидаюсь попозже, только не сейчас. Сейчас мне никого не хочется видеть, а ее особенно… встреча с ней – это как раз то, что сама жизнь велит откладывать…» Почему она избегала парижской подруги? Не хотелось ворошить прошлое, темные годы парижской «бесовщины»? Или же их развела полная человеческая «несовместимость»? Вера Александровна была полна энергии, бегала на все кинофестивали (для этого и в Москву регулярно приезжала), Аля называла это «противным ажиотажем», азартно спорила на политические темы, обличая сталинизм да и вообще советский режим. (Помню, она с темпераментом взывала к БЛ: «Ну что это за страна, где, чтобы прочитать Набокова, надо быть героем? Почему здесь все время надо быть героем? От нас этого требовали только в войну!») Аля усмехалась, отмалчивалась, переводила разговор на другие рельсы, как она пишет мне в том же письме: «… например, к беспривязному содержанию скота, скоростным плавкам металла…».
    Но БЛ был настроен по-другому. Ему хотелось познакомиться с дочерью «самого Гучкова» (он даже допытывался у нашей Полины Егоровны, помнит ли она про Временное правительство, про военного министра Гучкова, чья дочь сейчас к нам придет. Та ничего не помнила, но кивала) и с легендарной Мурой.
    Наконец пробил долгожданный час. БЛ был в лучшем своем костюме («выездном», для поездок в Москву), при галстуке, оживленный, красивый, «парадный». Что же касается баронессы, то, во-первых, мы ее очень долго ждали, на столе застывало какое-то печеночное суфле, специально купленное в «Праге». Во-вторых, туалет ее не поражал элегантностью – широченный бесформенный балахон с отвислыми карманами. А опоздала она потому, что очень медленно ходила – задыхаясь, кашляя, помогая себе палкой. И главное – не признавала лифта. Клаустрофобия, поэтому подняться на шестой высокий этаж было для нее трудным восхождением. Вера Александровна являла собой полную противоположность. Тогда в моде были ситцевые короткие пышные юбки на подкладке, эту подкладку даже крахмалили, этакая «нижняя юбочка». На ней была именно такая ярко желтая шуршащая юбка, она лихо закидывала ногу за ногу, громко хохотала, раскрывала объятия, засыпала вопросами (сказывалась журналистская привычка, она же работала тогда на би-би-си), казавшимися мне тогда бесцеремонными. Коньяк был отставлен, Мария Игнатьевна сказала, что предпочитает водку. Гостья погрузилась в свои бездонные карманы и очень нескоро вытащила (по одной) две клипсы в виде позолоченных орешков и протянула маме. Мама была в полном восторге. Через некоторое время из тех же карманов был извлечен и помятый галстук – подарок БЛ. Все это без упаковки, в табачных крошках. БЛ тоже выразил величайшее удовольствие. Только Аля хмыкала, сидя в углу знаменитого диванчика.
    Застолье прошло очень оживленно, как обычно БЛ надписывал дамам книги и фотографии, они звали его в Лондон. От Марии Игнатьевны в нашей семье остались лишь клипсы и галстук, а вот Вера Александровна Гучкова возникала не раз на жизненном перепутье.
    Узнав о нашем аресте, она бурно занялась нашим освобождением. Одолевала Митю звонками и телеграммами (а он очень боялся контактов с заграницей, ведь и его могли арестовать) с самыми фантастическими предложениями – организовать в Лондоне комитет в нашу защиту, вовлечь королевскую семью, влиятельных клерикалов, главное – как можно больше публичности, внимания мировой общественности, то есть «звонить во все колокола». Это все пугало и отталкивало Алю, которая настаивала на прямо противоположном: «сидеть» (увы, в буквальном смысле слова) тихо, в лагере вести себя образцово, не получать «взысканий», назойливых журналистов отшивать (это было наставление Мите), одним словом, ничем не раздражать советские органы. О Вере в письмах писала недоброжелательно, называя ее «сенсационеркой», писала, что публичность нам только вредит, а если о нас забудут, то, «уверена, вы скоро будете дома». Теперь я уже не могу сказать, чья тактика была мудрее. И не знаю, не будь широкой кампании в нашу защиту, освободили ли бы нас раньше отмеренных властью сроков (маме ведь предстояло отсидеть восемь лет!). Может, Алей двигал биологический страх перед всесильным КГБ, она-то знала, каково дразнить этого зверя. Но ведь были уже другие времена, и власть на Запад оглядывалась. А может и другое – родина нас посадила, родина и простит, нечего «сор из избы выносить». Патриотические «убеждения». Но, как сказал нерешительно какой-то герой «Бесов» (Шатов), «убеждения и человек – это, кажется, две вещи во многом различные». И то, как помогала нам Ариадна, как поддерживала осиротевшего Митю, как надрывалось ее сердце из-за меня, из-за доверчивости мамы, ее посылки и письма нам в лагерь, это ведь важнее любых «убеждений».
    Приехав в Париж, я подружилась с Марьяной Львовной Сувчинской и регулярно бывала в ее незабываемой квартире на рю Сен-Санс, 15, с ее аристократической простотой, безбытностью, пыльными книжными полками, роялем, покосившимися картинами на стенах. Островок уходящего мира, смываемые временем следы первой, трагической «волны эмиграции». Я очень полюбила хозяйку, ее обаяние, острый язычок, «колючесть» и одновременно – беззащитность. Она уже теряла память, круг друзей сужался, телефонные звонки редки. Сидим за круглым столом над простыми белыми чашками с настоящим «русским» чаем, вдруг звонок. Марьяна выходит в коридор и начинает громко кричать в трубку: «Да я вам говорила, что не помню когда это было! Мне сейчас некогда разговаривать, я занята! А в июле меня не будет, уезжаю!» Возвращается. «Почему вы так, извините, орали?» – «Да она совсем глухая! И о чем мне с ней разговаривать! Хочет приехать… Что мне с ней делать? Горбатая, скрюченная, еле ходит…» (А надо сказать, что сама Марьяна Львовна до смерти была и подтянута, и элегантна – племянница Карсавиной все-таки!) «Да кто это?» – «Вера Александровна, Петина предыдущая жена. Вы знаете, душка, Петя ведь был настоящая “синяя борода”, без конца женился». Так мне открылась еще одна страничка бурной жизни дочери военного министра временного правительства.
    Когда гостьи ушли, мы стали рассматривать подарки. И БЛ, и мама, ничего не смыслящие в драгоценностях, были убеждены, что клипсы из чистого золота. БЛ стал давать маме наставления: «Олюша, не надевай их, когда едешь в Переделкино. Это опасно, ведь в Вырубове банда, мне рассказывали, все может случиться, особенно когда ты вечером возвращаешься через лес…» Ариадна охладила их восторг: «Как же, эти «господа» вам золото подарят! Да она просто стянула их в какой-нибудь лавке, не от бедности, а из озорства, из хулиганства». (Она оказалась права. За баронессой такие «штучки» водились.) Из золота или не из золота, но мама очень любила эти сережки, и они ей удивительно шли.
 
    Публикуется впервые

Грузия Любимая. «Комната На Дне Души»

    Мы были совсем крошками, я и мой брат, когда в сумерках старой московской квартиры, устроившись с ногами в обтрепанном кресле, завороженно слушали, как наша молоденькая, куда-то всегда спешившая мама, читала, иногда целыми часами, свои любимые стихи.
 
В глубокой теснине Дарьяла,
где роется Терек во мгле…
 
    она читала наизусть, полушепотом, свет не зажигали, чтобы было страшнее, чтобы потом, когда нужно будет спать, для нас долго еще «сквозь туман полуночи блистал огонек золотой…» и эта великая царица Грузии, которая «прекрасна, как ангел небесный, как демон, коварна и зла» была нашим детским наваждением.
 
    Чабуа Амирэджиби и Эмзар Квитаишвили. Тбилиси, 2007
 
    Лермонтовская Грузия – первое открытие Кавказа. С этими мифами ребенку предстоит долгая жизнь. А если он – поэт, они навсегда останутся в нем, как это случилось с Пастернаком, чтобы потом обернуться «Сестрой моей – жизнью», памятью о Демоне, «Волнами»… и в детстве мучившая нас царица Тамара становится княжной у лампады, а «печальный демон, дух изгнанья» – крылатым чудом, глянувшим на нас с врубелевского полотна в Третьяковке, разбившимся ангелом, заломившим «оголенные, исхлестанные, в шрамах» руки – крылья. И главное – «Там седеет Кавказ за печалью», прекрасный и печальный Кавказ. Но это уже мифы юности, второе открытие Кавказа.
    Мама гордилась тем, что знает всего Лермонтова наизусть. Так же смело могла она сказать и о стихах Пастернака. «Разбудите меня ночью… с любого места…», и судьба подарила ей эту «заслуженную» встречу с кумиром ее юности – с Борисом Пастернаком. Студенткой она бывала на его вечерах, поджидала у выхода, но боялась даже написать записку, попросить прочитать любимое стихотворение. Одна личная встреча в 1932 году чуть-чуть было не состоялась: приехавший в Москву Константин Гамсахурдия пригласил к себе в номер в гостиницу «Метрополь» молодых сотрудников журнала «Смена», где она тогда работала. (Так пишет она в своей книге «В плену времени».) Уже во втором часу ночи хозяин объявил, что сейчас к ним приедет Пастернак. Но словно какое-то предчувствие удержало от того, чтобы остаться, «сидеть с ним за одним столом», и она, как девочка, не объясняя причины, убежала.
    Знакомство произошло через много-много лет, оно переросло в любовь, в длительную и глубокую связь, выдержавшую тяжелейшие испытания. Среди арестов и разлук был и период краткой передышки – «оттепель» в структурах власти, «оттепель» в издательствах… настоящей волной хлынули издания замученных и расстрелянных поэтов. И тогда я услышала от Пастернака эти два имени – Паоло Яшвили и Тициан Табидзе. Это было в 1956 году, он как раз писал очерк – предисловие к готовящемуся однотомнику своих стихов (в издание которого он все-таки слабо верил. Помнится, говорил: «Подожди, это у «них» скоро кончится!»). То, что он рассказывал нам, вошло потом в книгу «Люди и положения» отдельной главой, где есть замечательные слова о его грузинских друзьях, которыми и мне хотелось бы определить свое отношение к этой стране: «Как сейчас вижу эту комнату. Да и как бы я ее забыл? Я тогда же, в тот же вечер… осторожно, чтобы она не разбилась, опустил ее на дно души…».
    Готовился однотомник реабилитированного Тициана Табидзе в Гослитиздате, в редакции народов СССР. Составителем, как бывало в подобных случаях, являлась вдова поэта Нина Александровна Табидзе, которой все эти страшные годы после ареста Тициана помогал Пастернак. Она приехала в Москву, жила у него на даче в Переделкине, один раз, помнится, зашла и к нам на Потаповский. К тому времени у мамы накопился уже достаточный переводческий опыт. Она очень любила эту работу, особенно переводы грузинской поэзии – и Галактион Табидзе, и Александр Абашели, и Симон Чиковани, и Валериан Гаприндашвили, и Карло Каладзе были уже переведены ею. Многие, в том числе и Пастернак, хвалили ее. В архиве Музея грузинской литературы, где находится часть хранившихся у нас рукописей Пастернака, та, что показалась «незначительной» агентам КГБ, производившим у нас обыск (поэтому они и сохранились в нашем доме), есть свидетельства их совместного труда: иногда он просто пишет свой вариант поверх ее не понравившихся ему строк, иногда ограничивается советами, иногда восхищается: «Очень хорошо, браво! ты – неподражаема!» Удивительно, но и мама осмеливалась поднимать свой голос: «Оч. плохо!» – написала она как-то около действительно неудачной строки его перевода, или одобряла: «Чудесно!», «Родной мой, вот это уже ты…» Целые папки черновиков, на которых написано: «наши грузины», и на этих пожелтевших листках – то ее голос, то его, дополняют, поправляют друг друга, и рождаются замечательные строки, иногда не хуже оригинальных пастернаковских, например, эти:
 
В воде ловили цапли рыбу,
а волки резали телят,
я людям говорю спасибо,
которые нас возродят.
Я лить не стану слез горючих
о рыщущих нетопырях.
Я реющих мышей летучих
не вспомню, побери их прах.
 
    (Тициан Табидзе. «Высоким будь, как были предки», перевод Б. Пастернака. Интересно, опубликован ли он? Вадим Козовой, мой муж, перечитывая эти строки, сказал: «Бесподобное, головокружительное дыхание! Мурашки по телу бегут, а из глаз – самые невольные слезы. Бедный, бедный Тициан – и какая палаческая нечисть!»)
    После всего, что пережила мама сама за эти годы – тюрьма, лагерь, гибель преждевременно родившегося ребенка в тюрьме – можно себе представить, с каким трепетом отнеслась она к работе над стихами Тициана Табидзе, друга Пастернака, мученика сталинских застенков, собрата по трагической судьбе. Она не спала ночей, как бы заново переживая допросы и этапы, – она ведь была очень открытым отзывчивым человеком!
    Она посвятила памяти Тициана стихи:
 
Угадаю, как округлы формы
у души. Передо мной каркас
некой поэтической платформы,
очертанья, скрытые от глаз…
У меня такое ощущенье,
Что с тобой я связана, скорбя…
От меня зависит сила мщенья
отщепенцам, мучившим тебя.
 
    «От меня зависит…» Ей хотелось, чтобы слово замученного поэта прозвучало по-русски так же сильно, как и по-грузински. Мало кто, наверное, мог с таким страстным сочувствием отнестись к лежащему на столе подстрочнику!
 
Приходи. Пусть форма станет четче.
Я к тебе прислушаюсь в тиши.
Я горжусь, что вот, я – переводчик
старости не знающей души.
 
    Горько вспоминать, но Нина Александровна Табидзе, составитель сборника, преданная «законной» семье Пастернака, воспротивилась публикации маминых переводов. Они появились только благодаря настойчивости БЛ. Ох, думаю, нелегко далась ему эта настойчивость!
    Как бы там ни было, Н. А. Табидзе все годы оставалась преданным и верным другом поэта. До самого конца, до последней его минуты, и всегда – «на страже семейных интересов». Именно к ней уехали Пастернаки в феврале 1959 года, когда через Д. А. Поликарпова из ЦК КПСС дали знать, что Пастернак должен уклониться от встречи с приехавшим в Москву английским премьер-министром. Макмиллан поставил условием своего визита (это после скандала с нобелевской премией) посещение переделкинской дачи Пастернака, а дача должна была оказаться пустой! Какие-то трогательные кошки-мышки в старческих головах генсеков… Однако пришлось в них сыграть и скрыться за кавказским хребтом.
    Обида, нанесенная маме Ниной Александровной, не проходила, она страдала от этого трагического «двурушничества», плакала, не хотела разговаривать со звонившим из Тбилиси БЛ, уехала в Ленинград… Он каждый день писал ей с почты письма, звонил в Москву – я всю жизнь была связным! А письма эти – они опубликованы – полны такой невыразимой нежности и грусти! Тут и сознание вины, и страх за любимую женщину («Если ты жива, не арестована и в Москве», – пишет он), и твердое нежелание что-либо менять формально в их отношениях («нити более тонкие, связи более высокие и могучие, чем тесное существование вдвоем на глазах у всех, соединяют нас»), и благодарность жизни, судьбе за «право самозабвенно погружаться в бездну восхищения тобой и твоей одаренностью и снова, и дважды, и трижды твоей добротой».
    «Я хожу по Тифлису (он всегда говорил Тифлис, а не Тбилиси) не так, как ходил по нему в прошлые свои наезды и гляжу на него не такими глазами». Да, с того далекого первого открытия Грузии прошло почти тридцать лет. Та, первая встреча подарила ему «комнату на дне души», а нам – «Волны», живительный прилив «Второго рождения», неповторимый пастернаковский гимн жизни, труду и красоте. Об этих стихах можно сказать словами Надежды Синяковой, когда-то так отозвавшейся на «Сестру мою – жизнь»: «Чтобы не хандрить, надо принимать по пять капель Пастернака». И вот, через тридцать лет, он снова ходит по тифлисским улицам, снова в холодные дождливые дни, и эта последняя встреча – прощание, всего год оставалось жить! «Я приехал сейчас не восхищаться, не вдохновляться, я приехал молчать и скрываться, провожаемый общественным проклятием». «Как грустно мне вообще по утрам той знакомою беспричинною грустью, которую я так хорошо знаю с детства!» Но однако именно в Тифлисе, во время прогулок по городу, пришла к нему мысль по возвращении домой приняться за большую и долгую новую работу, вроде «Доктора Живаго», за роман, какою-то частицей являющийся его продолжением. «Что я тут делаю? Главным образом – скрываюсь». «Очевидно, сюда дали знать писателям, как вести себя со мной – тихо, сдержанно, без банкетов, и я живу у Нины в совершенной глухоте и неизвестности». Но разве нужны ему были «банкеты» с приветственными речами членов тогдашнего союза писателей Грузии в городе, о котором он сказал когда-то:
 
Крыши городов дорогой,
каждой хижины крыльцо,
каждый тополь у порога
будут знать тебя в лицо.
 
    Эти последние строки из цикла «Художник», которым мы также обязаны Грузии. Лирический герой этого цикла – поэт, но кто именно? В журнальном варианте цикл имел посвящение – Георгию Леонидзе. Тифлисские улицы, витрины, внезапная метель, скромный дом, властный голос поэта, который «плавит все наперечет», спящие дети в спальной – картины очень конкретные и безусловно связаны с посещением дома Леонидзе, обязаны дружбе с ним. (Весной 2002 года и мне посчастливилось познакомиться с членами этой семьи.) Но постепенно отдаляясь от конкретных черт живого прототипа, образ поэта приобретает патетический масштаб – это уже Художник вне времени, почти что пушкинский пророк, а конь его – не знаменитый ли Мерани Бараташвили, носивший еще лермонтовского демона?
 
Твой поход изменит местность.
Под чугун твоих подков,
Размывая бессловесность,
Хлынут волны языков.
 
    Второй раз Грузия вошла в жизнь моей семьи благодаря моему мужу Вадиму Козовому, который считал эту страну своей второй родиной. Мы познакомились (заочно, разумеется) в мордовском лагере для политзаключенных. Мне удалось передать ему, самоотверженно изучающему на лагерных нарах французский язык, антологию современной французской поэзии. Он тогда уже писал стихи и стал пробовать себя в поэтическом переводе. Первым его переводом, еще неумелым, было знаменитое стихотворение Поля Валери «Морское кладбище», где он на разные лады перекладывал прославленный конец этого текста (буквально «Поднимается ветер. Надо попытаться жить»):
 
Поднялся ветер. Жизнь зовет решиться.
Листает вихрь пожухлые страницы…
 
    И вот под знаком этого французского поэта началось и наше знакомство, переросшее в семейную близость, и родилась горячая дружба с замечательным грузинским ученым, писателем, прекрасным человеком Акакием Константиновичем Гацерелиа. Освободившись из лагеря, отказавшись от рутинной совслужбы, Вадим стал «пробивать» свои переводы.
    Он увлекся не столько Валери-поэтом, сколько Валери-мыслителем, в русском понимании этого слова. Он составил и по большей части перевел сам замечательный том эссе Валери об искусстве. В прокисшем царстве марксистско-ленинской эстетики 70-х годов эта книга явилась глотком свежего воздуха, воспитала целое поколение свободно мыслящих интеллигентов. А. К. Гацерелиа был горячим поклонником эссеистики Валери, и вот в один прекрасный день мы получили от Татьяны Никольской, известного специалиста по грузинскому авангарду, имевшей много друзей в Тбилиси, письмо: «Вадим, у меня к тебе есть большая просьба. В Тбилиси живет мой большой друг профессор А. К. Гацерелиа. Он очень образованный человек, а Валери его кумир. Твоя статья в “Вопросах философии”, перепечатанная, у него под стеклом. В комнате фото Валери. Он считает его крупнейшим мыслителем и писателем XX века и мечтает о его сборнике статей. Если бы ты ему послал, он был бы счастлив. Вот его адрес…»
    Я думаю, был бы счастлив и сам Валери, узнав, сколько судеб сумел он связать в один узел своим творчеством. И вот осенью 1979 года Вадим сошел с трапа самолета в тбилисском аэропорту, а встречал его АК, с портретом Валери в руках – ведь они не знали друг друга в лицо, а как отличить собрата в толпе встречающих?
    Вадим поселился в гостеприимном доме Гацерелиа, полюбил его жену Ламару Владимировну, его детей. Они разговаривали ночами – оба были «совы», оба страшно много курили, оба обожали Розанова… Со слезами рассказывал мне потом Вадим, что АК, оказывается, много лет посылает деньги Татьяне Васильевне, дочери «Василь Василича», как они его называли, узнав, в какой страшной бедности живет «дочь такого великого человека» (слова АК). Может быть, благодаря его помощи она и сумела написать свои воспоминания об отце, такие пронзительно простые и трагические. АК познакомил Вадима со своими молодыми (тогда!) друзьями: Бачаной Брегвадзе, Гиви Гегечкори, Эмзаром Квитаишвили, который стал теперь и моим другом.
    У Вадима был трудный характер и очень нелегкая жизнь. И если были в этой жизни безусловно счастливые минуты, то они связаны с его пребыванием в Грузии, с грузинскими друзьями, которыми он был беззаветно любим и которым остался предан до последней (буквально!) минуты. Ведь поэта, особенно такой трагической ноты, надо иногда «баловать», не жалея ни добрых слов, ни сердца, как не умеют это делать «северные» люди, и он открывается тогда в своей детской незащищенности настежь. Ведь недаром же так манила его всю жизнь тайна человеческой улыбки, его последнее эссе так и называется: «Улыбка». Лица, обернувшиеся к миру улыбкой… Душевным отдыхом стали для него дни в Тбилиси. В доме писателей прошел вечер его поэзии. В «Литературной Грузии» с предисловием Бачаны Брегвадзе были впервые на русском языке опубликованы его переводы «проклятых» поэтов – публикация, невозможная в то время в России. Как когда-то Пастернака, его поразила «умственная жизнь, в те годы в такой степени уже редкая».
    Чтобы порадовать АК, Вадим, который переписывался с дочерью Поля Валери Агатой, попросил ее прислать для «грузинского почитателя ее великого отца» надписанные ею книги. Книги дошли. АК, который очень любил посылать длинные телеграммы (в этом тоже была какая-то обаятельная щедрость!), тотчас откликнулся. Вот текст этой телеграммы: «Дорогой милый Вадим поздравляю с новым годом целую тебя детей руки твоей супруги получил твою телеграмму и телеграмму дочери Валерия (!) пишу письмо ей благодаря тебе моя библиотека обогатилась бесценными книгами все время вспоминаем тебя крепкого здоровья и больше ничего не требуй у природы ты слишком богат умственно и духовно до скорейшей встречи с глубоким уважением и любовью всегда ваш – Акакий Гацерелиа». Ламара Владимировна, вдова АК, весной 2002 года рассказала мне, что фотография Вадима стояла на ночном столике ее мужа до самой его кончины.
    Один раз АК приезжал в Москву и гостил у нас в Потаповском. Он привез свои рассказы, и я была поражена его талантом прозаика, скупым современным языком подлинного мастера. Мы подолгу разговаривали с ним в нашей маленькой кухне, он повел моего сынишку в «Детский мир» и буквально засыпал его игрушками. Устроили и встречу с мамой, АК вспоминал свое знакомство с Пастернаком в 30-е годы, особенно запомнился один его рассказ, наверное, известный многим, – о посещении Пастернаком металлургического комбината, кажется, в Зестафони. Вместо приветственного слова металлургам Пастернак, потрясенный условиями каторжной работы на этом комбинате, воскликнул: «Бедные мои, бедные! Это же ад, настоящий ад!»
    Это был замечательный вечер.
    Но… «поднялся ветер. Жизнь зовет решиться», – как сказал Поль Валери, и в 1981 году Вадим решился (ему разрешили – после десятилетнего битья головой о стену) поехать во Францию с нашим старшим сыном. Он написал в Грузию письмо перед отъездом: «…случаются, видимо, на свете чудеса. Когда это произойдет, сказать невозможно. Я ничего не забываю: ни Вашу прозу, ни заказы на книги… построена ли уже квартира для Дуды и ее семьи? Как вы все намерены разместиться? как теперь обстоит дело с вашей работой? Хотел бы все знать. Касательно некоторых обстоятельств, приведу слова моего друга, одного из самых чистокровных поэтов нашего времени Рене Шара: «Мы сильны. Пусть все силы объединились против нас. Мы уязвимы, но гораздо меньше, чем нападающие на нас, те, у которых нет ВТОРОГО дыхания».
    Пришло ли к Вадиму во Франции это второе дыхание? Он много работал, много писал, но состояние того отдыха души, которое он испытал в Грузии, больше не посещало его. Связь с грузинскими друзьями он поддерживал до самой смерти. От АК приходили письма: «Обнимаю и целую Вас как моего сына! Я и все грузинские друзья скучаем по вас. Скажу больше – Ваше отсутствие порождает ощущение какой-то пустоты». Вадим писал в ответ: «Дорогой АК, письмо Ваше безумно меня обрадовало, как будто услышал я не только Ваш голос, но и грузинский воздух, звуки улиц Тбилиси – все, о чем тоскую. Начал было писать вам длинное письмо, но оно показалось мне таким грустным, что пришлось отложить… зато написал дорогому Эмзару, которого помню и люблю…»
    Таких писем сохранилось несколько, их нельзя читать без душевной боли: «Дорогой Акакий Константинович, когда читал Ваше письмо, слезы наворачивались у меня от полноты любви и воспоминаний. О Вас, о милых и щедрых грузинских друзьях, о навсегда любимой и незабываемой Грузии, самой, быть может, красивой стране на свете, я говорил здесь многим, в том числе и моим друзьям Мишо, Жюльену Грину, Бланшо, Граку, Беккету, Шару, Жану Кассу и многим другим, лучшим в этой стране. Скажу вам просто: иногда, когда вспоминаю Грузию, сердце щемит и рыдаю, как маленький ребенок». «Дорогой и любимый Акакий Константинович, давным-давно ничего не знаю о Вас – и всей душой болею за Грузию. У меня теперь сложилось впечатление, что никогда в жизни я больше не увижу Вас, Вашу семью, мне столь близкую, ваших и моих друзей, о которых вспоминаю часто, и незабываемую, чудесную, сказочную страну…»
    Предчувствие не обмануло Вадима. Он больше не увидел своих грузинских друзей. Он скончался 22 марта 1999 года в 8 часов утра, а на его столе лежало последнее в его жизни письмо (не успел отправить) – в Грузию Эмзару Квитаишвили.
    А мы, русские или «русскоязычные», в России или разбросанные по свету, но выросшие в общей стране, не порвавшие духовной связи с нашими грузинскими собратьями, продолжаем всей душой, особенно в эти дни остервенелой межгосударственной вражды, болеть за Грузию… Ведь там «седеет Кавказ за печалью…»
 
    Из дневника
    Ноябрь 2008 года
    В августе, будучи в Москве, звонила в Тбилиси Эмзару, Нино, Маке… В трубке рыдания: «Ирочка! Нас бомбят! Танки около Тбилиси!»
    Решила полететь в Грузию в ноябре. Именно в ноябре, в дни пятидесятилетнего юбилея страшных нобелевских дней, травли БЛ, «ветхозаветных вечеров» (его слова), когда один человек (лирический поэт! без кожи!) противостоял гигантской истребительной машине со всей ее пропагандистской мощью – и выстоял! – я поеду в Грузию. Договорились с Эмзаром Квитаишвили, он организует мое выступление «Пастернак и Грузия» в академии имени Руставели. Грузия, любимая Пастернаком Грузия, растерзанная, обкромсанная…
    Рассказывают, что Мандельштам так полюбил Армению, что каждого армянина считал прекрасным человеком (даже Микояна. Армянин не может быть плохим!), наверное, и у БЛ, и у Вадима, и у меня такое (необъективное!) отношение к грузинам. Но разве любовь должна быть «объективной»?
    Я сразу узнала Эмзара (по голубым глазам), а он меня – не сразу, неужели так изменилась за 6 лет? Чуть постарел, но все такой же – обаятельный, блестящий, умница. Если бы глаза у него были бы не голубые (говорят, это отличительная черта гурийцев), а темные, он был бы очень похож на Пикассо, значителен, скульптурен.
    На другое утро поехали в Сигнахи, который так напомнил мне Италию, маленькие городки Тосканы, Сан-Джиминьяно или Чертальдо, тосканские холмы, виноградную долину… А здесь синеют (на них лежали не белые, а голубые облака) холмы Кахетии, под ними Алазанская долина, прекрасно сохранившаяся крепость. Я была в Кахетии лет 30 назад, осталось волшебное воспоминание, особенно о маленьких монастырях – пещерках, для одного монаха. (Вот бы туда на старости лет!) В Кахетии и святая Нина похоронена, это родина грузинского христианства, IV век! А сегодня эти кахетинские холмы, особенно когда на них ложатся предзакатные тени, навевают грусть и тревогу. Ведь там, за этой прекрасной долиной, за холмами – ощетинившаяся Россия…
    Погуляли вдоль крепостных стен. Становилось прохладно, ветерок с холмов превращался в ветер, надо было согреться, пошли в ресторанчик, примостившийся в стене крепости, над обрывом. Все столики заняты (а война? а кризис? а упавший лари?), вечная загадка. Но и тут наш «сезам» – Пастернак – (произнесенный, конечно, Эмзаром) заставил официантов заволноваться, нам освободили столик, правда, на террасе, где было холодно, Эмзар озяб. Местная форель, запеченная в угольках, свежий, местный же, овечий сыр, зелень, вино – прославленная «Алазанская долина» – все было простое, но свежее, природное, с запахами любимой земли. Говорили, разумеется, по-русски, я все старалась потише, а если громко – то те два единственных грузинских слова, что знаю, – «давлиот» (выпьем) и «датисхи» (налей). Этот вечер запомню, наверное, на всю оставшуюся жизнь – синяя тень на холмах, мужественно зябнущий Эмзар с его мудрыми глазами, стихи, стихи, стихи… Читали без конца. И показалось, что печаль может быть действительно светла.
    На другой день у Чабуа Амирэджиби. Ему 87 лет, для горца не так много, но после такой жизни, какая выпала ему на долю, поражаешься сохранившейся легендарной красоте, ясности ума, памяти. Провел в сталинских лагерях 16 лет, пять раз бежал, приговаривали к расстрелу, последние годы сидел в Мордовии, где на зонах пересекался с Вадимом. У него рак горла, общается с помощью специальной дощечки для письма, кроме того – неподвижен, не встает с кресла. Уход за ним хороший – преданный шофер, он же друг, самоотверженная жена, правительство помогает (он ведь трижды номинирован на Нобелевскую премию, почетный председатель грузинского пенклуба и прочее, да и сериал по его роману «Дата Туташхиа» гремел когда-то), например, лифт (это неразрешимая проблема в Тбилиси!) проведен ему прямо в квартиру. Он весь в политике. Задавал мне вопросы (на дощечке) о Франции, новом президенте, кризисе социалистической партии… «Говорили» и о прошлом – Мордовии, моем заключении, Вадиме и деле Краснопевцева (он все помнит). На прощанье надписал мне свой роман: «Госпоже Ирине Емельяновой с глубочайшим уважением как другу по отношению к жизни и везению».
    Конец ознакомительного фрагмента. Full version
 
 
 
Источник:
 
http://www.rumvi.com/products/ebook/%D0%BF%D0%BE%D0%B8%D0%BC%D0%B5%D0%BD%D0%BD%D0%BE%D0%B5-%D0%BD%D0%B5%D0%B7%D0%B0%D0%B1%D1%8B%D1%82%D1%8B%D0%B5-%D0%BB%D0%B8%D1%86%D0%B0-%D1%81%D0%B1%D0%BE%D1%80%D0%BD%D0%B8%D0%BA-/ed5eb0b7-189b-4ab6-a276-7beaffd0353f/preview/preview.html