«Если душа родилась крылатой...»

ЛИНА КЕРТМАН. Что позволено комментатору? — 2 — 3

 

Лина Кертман, г. Хайфа

 

 

ЛИНА КЕРТМАН

Что позволено комментатору? — 2

(По поводу ряда новых книг о М. Цветаевой)

 

“Что позволено комментатору?” — так озаглавила я много лет назад свою статью на эту непростую тему (НЛО. 1996. № 21). Я размышляла в ней о границах допустимого в тех случаях, когда речь идет не о созданных воображением поэта или прозаика литературных героях, а о людях, которые жили, любили, искали правду, трагически ошибались, спорили, горячились, страдали и радовались, бывали счастливы и бывали несчастны, о людях, память о которых была (и есть, если помнящие живы) дорога тем, кто их любил и помнил их в живом человеческом обаянии и беззащитности. Мертвые всегда беззащитны…

Печальный повод вернуться к этим размышлениям дают книги Лидии Анискович1, вышедшие в последние годы в разных издательствах. Снабженные множеством интересных фотографий, богато оформленные, они могут привлечь внимание интересующихся творчеством и судьбой Марины Цветаевой и ее близких. Наиболее активно заинтересоваться этими книгами могут неофиты, и страшно представить, какими могут остаться в их сознании Сергей Яковлевич Эфрон и Ариадна Сергеевна Эфрон, если они прочтут это раньше (или, что еще страшнее, — вместо!) книг (прозы и писем) Ариадны Эфрон, “Записок добровольца” Сергея Эфрона, его повести “Детство” и его писем, книги Марии Белкиной “Скрещение судеб”, исследовательских работ Анны Саакянц и Ирмы Кудровой… Именно эта тревога и вынуждает вступить в полемику (на знакомых с этими книгами людей она не распространяется — они легко разберутся в ситуации).

Во вступлении к книге “Ариадна и Мур. Путь в никуда” автор с вызовом заявляет: “Я думаю, что моя книга о детях Марины Цветаевой не придется по вкусу официальному цветаеведению, но меня это нисколько не волнует <…>. Во всякой творческой работе меня прежде всего занимает ее нравственный аспект” (с. 5), но именно нравственное чувство и оскорблено больше всего при чтении многих ее страниц.

Лидия Анискович цитирует рассказ Нины Гордон о трагической истории любви Ариадны Эфрон и Самуила Гуревича, разрушенной страшным Временем (их разлучили арест Ариадны в 1939 г., многолетнее ее пребывание в тюрьме и лагерях, запрет на жизнь в Москве в короткое освобождение, новый арест). Нина Гордон была близким другом их обоих, и она уверенно написала в своих воспоминаниях о глубоком чувстве, их связывающем, и о том, что, не будь ареста, они были бы вместе. Цитируются в книге “Ариадна и Мур” и воспоминания Ады Федерольф, близкой подруги Ариадны в туруханской ссылке, о дне, когда Аля (так звали дочь Марины Цветаевой родители, брат и близкие друзья) узнала о страшной судьбе любимого человека: “Из статьи (в “Правде”, где его имя было названо среди других имен “врагов народа” и где о нем писали как о шпионе, завербованном американской разведкой. — Л.К.) было ясно, что Муля (“домашнее” имя Самуила Гуревича. — Л.К.) давно уже арестован и, может быть, уже даже и расстрелян <…>. У Али над кроватью всегда висел его портрет, и, когда я прочла статью, она сказала мне, кивнув на фотографию, — “это про моего мужа” таким нарочито спокойным, равнодушным тоном, что у меня мурашки по спине забегали” (с. 156).

Это было в 1950 г., а много лет спустя, в середине 1970-х, когда умер Юз Гордон, муж Нины (он был и другом молодости Али еще по Парижу), и она, по ее словам, “ходила с залитой цементом душой”, Аля написала ей: “Что делать, что делать! Жизнь — всегда банкротство, ибо она всегда заканчивается или потерей для тебя — близкого, или потерей тебя — для близкого, что одно и то же. Впрочем, это касается лишь нас, однолюбов, ни в какой среде не растворимых упрямцев!” (с. 116). Это потрясающее письмо — такие слова не могут оставить равнодушным никого из “чувствовать умеющих” — цитирует Нина Гордон, и эта страница ее воспоминаний приведена в книге Лидии Анискович.

И вот — после всего этого! — звучит ее комментарий: “Явная демонстрация своего однолюбства к Муле была удобной ширмой для излишне любопытных глаз” (с. 116). И далее — намек на “женские семьи” в лагерях и ссылках.

Как устроена голова и душа человека, так отзывающегося на трагедию?! (Из “этого же ряда” — утверждение Лидии Анискович, что годы ссылки в Туруханске якобы были “не худшим временем” в жизни Ариадны Эфрон.) Есть вещи, которых просто не может позволить себе элементарно порядочный человек…

О Сергее Эфроне Лидия Анискович позволила себе сказать так: “…муж ей (Марине Цветаевой. — Л.К.) порядочно надоел, поскольку ничего из себя не представлял” (в книге “София Парнок и Константин Родзевич”, с. 41). Так сказано ею о человеке, о котором с уважением и нежностью писали такие люди, как Павел Антокольский, Анастасия Цветаева, Борис Пастернак. “Ася называет его Сережей, и я подружился с этим именем. Все им очарованы, кто знает, и говорят одно хорошее <…> люблю его и по-мужски, чудесно, уважаю”2 — так писал Борис Пастернак в разгаре своего горячего эпистолярного романа с Мариной Цветаевой. И еще: “Сережину статью обнял по-братски, как младшего брата” (там же, с. 462). (Речь идет о статье С. Эфрона “Социальная база русской литературы”, опубликованной в парижском журнале “Версты”, одним из редакторов которого он был.) И позднее, в начале 1930-х гг., звучит в письмах Бориса Леонидовича этот трогательный мотив: “Вчера я получил от С<ергея> Я<ковлевича> письмо и сегодня ему отвечу. Я ужасно ему обрадовался <…>. Его страшно любят люди, имеющие касательство до тебя и меня. Назову <…> Асю и Антокольского. В их рассказах по посещеньи тебя (Анастасия Цветаева в 1927 г., выехав по приглашению А.М. Горького в Италию, приезжала оттуда в Париж к Марине и Сергею — это была последняя встреча сестер, Павел Антокольский видел их в 1928 г., когда был в Париже на гастролях с театром. — Л.К.) он участвовал в превосходной, даже против тебя, доле. И то, что я люблю его, — не фраза, не желанье какой-то сердечной позы <…>: все это было бы для него обидно, и я бы это спрятал, не показав. Он замечательный человек, мне это известно” (1930, там же, с. 518).

Марине Цветаевой, называвшей Бориса Пастернака своим “небесным братом”, “братом в четвертом измерении”, было по-особому дорого такое его отношение к “ее Сереже”. Не случайно, знакомя далекую корреспондентку (Р.Н. Ломоносову) со своей семьей, о Сергее Яковлевиче она с гордостью написала: “Чем-то, многим чем, а главное: совестью, ответственностью, глубокой серьезностью сущности, похож на Бориса, но — мужественнее”3 (из письма 1929 г.).

На этом фоне утверждение Лидии Анискович — “порядочно надоел”, “ничего из себя не представлял” — звучит не просто бездоказательно, но и бесцеремонно-цинично: такое можно написать, только рассчитывая на тотальную неосведомленность своих читателей — тех, кто не знаком ни с этими письмами, ни с письмами самого Сергея Эфрона (к сестрам, друзьям, Борису Пастернаку, к Марине и маленькой Але), в которых он открывается как человек тонкий, чуткий, своеобразно мыслящий, умеющий глубоко понимать и чувствовать душевные состояния своих корреспондентов, сочувствовать и сердечно откликаться даже на не высказанное ими, но угадываемое им (таково его письмо Борису Пастернаку после самоубийства Маяковского). Тональность писем Сергея Эфрона — доверительная, ласковая, сердечная — помогает понять симпатию и глубокую нежность к нему многих его друзей.

Одна из “любимых мыслей” Лидии Анискович, повторяющаяся во многих ее книгах, — обвинение Сергея Эфрона в лени, избалованности и “не трудовом” образе жизни. Между тем многие письма Марины Цветаевой буквально переполнены конкретными фактами, доказывающими постоянную напряженность его жизни. Так, в годы его студенчества в Праге: “С<ережа> завален делами, явно добрыми, т.е. бессребреными: кроме редактирования журнала (“Своими путями”. — Л.К.) <…> прибавилась еще работа в правлении нашего союза (речь идет о “Союзе ученых и журналистов” в Праге. — Л.К.) <…>, а сейчас нагружают на него еще и казначейство <…>. А кроме вышеназванного университетская работа, лютая в этом году, необходимость не сегодня-завтра приступать к докторскому сочинению, все эти концы из Вшенор на Смихов и от станции на станцию…” (О.Е. Колбасиной-Черновой, 1924. Т. 6. С. 691).

В 1931 г. во Франции: “Вчера <…> радость <…>: поздно вечером возвращение С<ергея> Я<ковлевича> с кинематогр<афического> экзамена — выдержал. Готовился он исступленно <…> журнальный (статейный) навык у него есть: в Праге он затеял журнал “Своими путями” <…>, в Париже редактировал “Версты” и затем газету “Евразия”, в которой постоянно писал” (Р.Н. Ломоносовой. Т. 7. С. 333). В этом же письме — вспоминая всю жизнь его (до начала 1930-х гг.) — “…болезнь печени — война — добровольчество — второй взрыв туберкулеза <…> — Чехия — нищета — студенчество, наконец, Париж”, Марина Ивановна особо подчеркивает — курсивом выделяет! — “и исступленная (он исступленный работник!) работа по Евразийству и редакторству…” (там же).

“Никакой тяжелой работы Сергей Яковлевич не выносил” (из книги Л. Анискович. “Сергей Эфрон...”, с. 168); “Так всю жизнь и проживет он за счет жены — “на должности” мужа Марины Цветаевой” (там же, с. 116.) — так “знакомит” своего читателя (продолжая рассчитывать на его незнание?) с Сергеем Эфроном Лидия Анискович.

Сколько неуважения к памяти Марины Цветаевой в таком удручающем уровне суждений о ней и ее близких! Сам “словарь” (и, естественно, понятия, им выражаемые!) до такой степени чужд людям, о которых пишет Лидия Анискович (а ей — язык, на котором они думают и чувствуют), что это режущее слух несоответствие обнажает ее глухоту в восприятии их мира, их духовной жизни. Как ужасно, что язык “книжек в мягких обложках”, заполонивших книжные прилавки в последние годы, проник в книги, посвященные людям такого уровня, на котором подобному языку и стилю, казалось бы, просто не может быть места.

Несоответствие это ощутимо при обращении Лидии Анискович к самым разным сюжетам их жизни и судьбы.

…В начале 1960-х гг. киевский студент Семен Островский, потрясенный творчеством и судьбой Марины Цветаевой (тогда еще только начинавшими доходить до российских читателей), выполнил ее “завещание”, высказанное в финале мемуарного очерка “Хлыстовки” (вышедшего тогда в знаменитых “Тарусских страницах” под “нейтральным” названием “Кирилловны”), — установил в Тарусе, сумев убедить городские власти и директора каменоломни, памятный камень с надписью: “Здесь хотела бы лежать Марина Цветаева”. Через несколько дней камень был убран, и настояла на этом Ариадна Эфрон4.

Лидия Анискович в книге “Ариадна и Мур…” утверждает, что этот едва ли не самый “необдуманный поступок” (активное возражение против установления камня) Ариадны Эфрон “ничем не оправдан, кроме как желанием исключительно самой определять, какова должна быть память о ее матери” (с. 196; курсив мой). Поразительно здесь едва ли не нарочитое “забвение” общественно-политической атмосферы тех лет, а атмосферу эту необходимо представлять читателям (так, чтобы возможно было одним — вспомнить, другим — узнать…) как можно точнее и подробнее — без этого мотивы поступка дочери М. Цветаевой не будут понятны.

Ариадна Сергеевна, называя киевского студента “чудесным мальчиком”, утверждая, что его поступок, достойно соответствующий цветаевскому постулату “Друг — действие”, был бы высоко оценен Мариной Цветаевой, ощущала свое противостояние ему как противоестественное, вынужденное и очень тяжело переживала эту ситуацию: “Мне, дочери, пришлось побороться с ним и побороть его. Все это ужасно. Трудно рассудку перебарывать душу” (из письма В.Н. Орлову, автору предисловия к одному из первых сборников цветаевской поэзии на ее родине, 15 августа 1962 г.)5.

Противоестественной была сама атмосфера времени: только недавно еще (к началу 1960-х гг.) “отшумели” гневные речи Н.С. Хрущева на встречах с художественной интеллигенцией, готовился (а чуть позднее состоялся) суд над И. Бродским. В 1960 г. умер Б. Пастернак, затравленный шумом вокруг “не прочитанного, но осужденного народом” романа “Доктор Живаго” и Нобелевской премии за него.

А. Эфрон в конце 1950-х гг. вернулась после 16 лет лагерей и ссылок. Потерявшая в страшную эпоху всех близких, физически и душевно надломленная, она подвижнически посвятила всю свою жизнь тому, чтобы стихи и проза ее матери в возможно более полном объеме вернулись на родину. В тех условиях бывала изнурительной борьба за опубликование едва ли не каждого стихотворения, постоянно возникала угроза “партийной критики” (действительно обрушившейся на публикацию цветаевских стихов в “Тарусских страницах” и на предисловие к ним Вс. Иванова), и Ариадна Сергеевна имела все основания опасаться, что установление памятного камня в честь М. Цветаевой будет воспринято как фрондерство (памятник “поэтессе с чуждыми советскому народу взглядами”, “не понявшей Великую Октябрьскую Социалистическую Революцию” — терминология тех лет была именно такова!) и это станет непреодолимым препятствием к изданию книги: “Не раздразнит ли это “гусей”? Не повредит ли книге, вызвав ажиотаж?” — писала она В.Н. Орлову в 1962 г.6 После такого скандала публикация цветаевских произведений (не говоря уже о книге) могла бы стать вообще невозможной на долгие годы “застоя”. На ужасы своих мытарств по издательствам Ариадна Сергеевна с горькой иронией жаловалась в письме И.Г. Эренбургу: “Здание издательства у меня на втором месте после Лубянки”7.

Обо всем этом ни слова не сказано в книге Лидии Анискович. Удивительно, что, даже цитируя “разгромную” партийную критику многого опубликованного в “Тарусских страницах”, она не видит очевидной связи между фактами, находя возможным прокомментировать печальный эпизод таким образом: “Посвятив весь остаток жизни изданию стихов и прозы Марины Цветаевой, Ариадна Сергеевна проявляла весьма слабый интерес ко всему остальному, что касалось памяти матери, особенно если инициатива исходила не от нее. Очевидно, она считала, что только Маринины стихи могут служить ей достойным памятником” (“Край бузины и край рябины: Цветаевы в Тарусе”, с. 195; курсив мой). — Разве это не так? Какой смысл был бы в установлении камня, если бы цветаевские стихи продолжали оставаться неизвестными широкому кругу читателей на ее родине?

Дальнейший комментарий неловко и стыдно читать: “Немаловажно и то, что за Маринины сборники Ариадна Сергеевна как единственная наследница получала достойные гонорары. Ее желание прожить остаток этой жизни в достатке и славе, хоть и материнской, вполне понятно” (там же), — снисходительно “извиняет” Л. Анискович Ариадну Эфрон, и снова удручает такой недостойный уровень разговора.

“Достойные гонорары”… При жизни Ариадны Сергеевны вышло два сборника поэзии Марины Цветаевой, ставших огромным событием в истории российской культуры, в духовной жизни страны. Оба эти сборника вышли в первой половине 1960-х гг., а умерла А. Эфрон в 1975 г. Зарабатывала на жизнь она отнюдь не изданием книг М. Цветаевой, а переводами поэзии, преимущественно французской. При этом главным делом своей жизни она считала именно работу над материнским архивом и (по возможности) издание произведений М. Цветаевой, жертвуя ради этой цели своим талантом (и переводчика, и прозаика). Тем не менее А. Эфрон “стала одним из самых значительных переводчиков XX века” — так оценил в рецензии ее стихотворные переводы Е. Эткинд, известный историк переводческого искусства.

Что касается “жизни в достатке” — Ариадна Сергеевна была известна близко знающим ее людям своим спартанским образом жизни. Кроме того, при малейшей возможности она много помогала своим родным (постоянно Елизавете Яковлевне Эфрон), друзьям и даже не самым близким знакомым (посылала деньги в Туруханск тем, кто так и не уехал оттуда после освобождения и реабилитации — некуда было…).

Еще важнее, что Л. Анискович ни слова не сказала о таланте А. Эфрон как прозаика — о ее письмах, о которых восторженно отзывался Б. Пастернак, о ее воспоминаниях о матери и своем детстве, ставших событиями в духовной жизни многих российских читателей, — они поразили, кроме многого, еще и языком, незнакомым читателям тех лет, воспитанным на традиционном языке советской литературы… И самое главное: Л. Анискович бросает А. Эфрон упрек в том, что “по ее вине” памятный камень в Тарусе установлен на много лет позднее, чем мог бы (якобы “без всяких причин” был он запрещен тогда), — вместо того чтобы оценить ее подвижничество, благодаря которому поэзия М. Цветаевой пришла к российским читателям на двадцать (или более) лет раньше, чем это произошло бы без ее усилий.

Можно ли назвать такое искажение истины нравственным?

Много раз искажается истина (в угоду своему недоброжелательному отношению к избранному герою?) и при комментировании Л. Анискович различных эпизодов из жизни С. Эфрона. Взяв на себя роль “биографа”, она часто подает бездоказательные утверждения, иногда вообще лишенные аргументов, иногда снабженные малоубедительными, легко поддающимися опровержению аргументами, чуть ли не как “сенсационные открытия”. К ним относится якобы “сенсационное открытие”: вопреки сделанному им в письме из Парижа сестрам (в 1912 г. во время его с Мариной свадебного путешествия) подробному и грустному описанию своего посещения могилы родителей и любимого брата — “Сергей не был на могиле родителей”. Аргументы? — “…все в этом письме мне вдруг показалось надуманным <…>. А ларчик просто открывался” (“Сергей Эфрон…”, с. 108). Вот так! Безапелляционно, самоуверенно, с бесцеремонной категоричностью Л. Анискович позволяет себе обвинить С. Эфрона… в лживости, которая была бы в такой ситуации кощунственной. Строится обвинение на очень шатких основаниях: “Почему он на могиле был один? Где была Марина, почему не помогла мужу?” Если задуматься над этим вопросом, ответ на него можно найти в другом письме С. Эфрона этого же времени: “Больше всего мне недостает в Париже одиночества. Мне хотелось бы побольше времени проводить на могиле” (из письма сестре Лиле — Е.Я. Эфрон8). Почувствовав это его настроение, М. Цветаева вполне могла понять его и дать возможность побыть одному.

Другой аргумент: перечисляя посаженные им на могиле цветы — “быковский вереск, куст белых цветов и, кажется, лавровый куст”, С. Эфрон словом “кажется” показал, что не слишком хорошо и подробно разбирается в сортах растений, однако насмешливая “реплика” Л. Анискович — “Почему лавровый куст вызывает такие сомнения (очевидно, в своей лавровости)?” — явно намекает вовсе не на такое естественное объяснение… Ей и в этом невинном описании видится доказательство лживости (придуманности С. Эфроном всего эпизода).

Третий аргумент требует более внимательного отношения: окончательное доказательство справедливости своей версии увиделось ей в письме С. Эфрона из Парижа в 1925 г. Он пишет (все той же сестре Лиле — Елизавете Яковлевне Эфрон), что его очень волнует, что не смог найти могилу родителей, не смог вспомнить, на каком кладбище они похоронены, и просит сестру найти документы, по которым возможно будет найти могилу. Думается, многие люди могут вспомнить свой печальный опыт трудности подобных поисков, даже если были на могиле всего год назад, а тут прошло целых 13 лет — и каких лет! В них “вместились” Ледовый поход, долгая война, первые годы жизни в эмиграции — не в Париже!

Тогда, в 1912 г., после смерти матери прошло всего два года, и в Париже могли жить друзья его матери, они могли проводить ее сына на могилу… За неимением доказательств высказываю это как предположение.

Как бы то ни было, у сестры Сергея Яковлевича, которой в 1925 г. были адресованы эти вопросы, ни на минуту не возникло сомнения в правдивости его в том давнем письме 1912 г. Слишком хорошо Елизавета Яковлевна знала своего брата, чтобы так усомниться в нем.

Такое утверждение смогла позволить себе только Л. Анискович.

(Между тем те “серебряные листочки”, о которых еще тогда, в 1912 г., писал Сергей Эфрон сестрам — “На днях посылаю вам несколько серебряных листочков с могилы”, — всю жизнь берегла Елизавета Яковлевна, а сейчас они хранятся у ее нареченной дочери — Руфи Борисовны Вальбе.)

Самое страшное, что это несправедливое обвинение принято в книге Лидии Анискович за аксиому и она много раз ссылается на страницах книги “Сергей Эфрон…” на этот якобы “неоспоримый факт”, который, с ее точки зрения, позволяет ей сделать такой кощунственный вывод: “...незнание Закона Божьего (имеется в виду полученная юным С. Эфроном тройка на экзамене на аттестат зрелости, сдаваемый им экстерном. — Л.К.) не освобождает от ответственности перед Всевышним <…>. За прожитую жизнь он получил жестокую, но вполне заслуженную оценку — “низший балл””. Кто выставил Сергею Эфрону такую оценку? Уж не присваивает ли автор себе право решать за Всевышнего?! Эта бесцеремонная категоричность больно оскорбила бы М. Цветаеву, А. Эфрон, Е.Я. Эфрон, глубоко возмутила бы А. Цветаеву и Б. Пастернака.

С ее точки зрения, это “сенсационное открытие” дает ей право изначально не верить и многому другому им написанному. “Страсть Эфрона к фантазиям нам хорошо известна. Вспомните <…> несуществующие походы на могилу родителей” (с. 169; курсив мой).

Далее она позволяет себе утверждать, что и в “Записках добровольца” С. Эфрона много неправды, и аргументы ее и в этом случае нетрудно опровергнуть: “Если все это происходило в декабре (речь идет об описанных в очерке “Декабрь (1917 г.)” событиях — приезде его в Новочеркасск в Добровольческую армию и отправке через несколько дней с секретным поручением в Красную Москву, чтобы по предложенному им в докладной записке командованию плану формировать “московский полк” и добиваться материальной поддержки его. — Л.К.), то почему С. Эфрон в Москве оказался в январе?” (с. 169) — “вопрошает” Л. Анискович, видимо, имея в виду, что С. Эфрон неправдоподобно долго ехал.

Не говоря уж о том, что движение на железных дорогах в те годы по понятным причинам часто было медленным, вопрос этот явно свидетельствует о не слишком внимательном чтении автором книги о С. Эфроне его “Записок добровольца”. Ведь в рассказе “Тиф”, несмотря на то что, в отличие от очерков “Октябрь (1917 г.)” и “Декабрь (1917 г.)”, автор изображает себя под вымышленным именем и ведет рассказ не от первого лица, явно продолжен биографический сюжет, начатый в первых двух очерках. “Полковник Т. дал мне три адреса, два шифрованных письма…” — конец очерка “Декабрь (1917 г.)”; “Он нащупал в боковом кармане небольшой тугой бумажный сверток, — шифрованные письма, важные, без адресов” — начало рассказа “Тиф” (курсив мой), и именно тем, что он заболел тифом, и объясняется такой долгий путь в Москву с остановками в Харькове и в Белгороде, с жаром и бредом. Состояние заболевшего тифом человека передано в рассказе очень ярко и “заразительно”.

“Автобиографичность” описанного в рассказе подтверждается письмом С. Эфрона в Коктебель Е.О. Волошиной, где сказано: “Только что перенес новый приступ возвратного тифа — жду повторения” (цитируется по книге “Записки добровольца”, с. 229) — это написано 28 мая 1918 г., через полгода после описанных в “Тифе” событий.

Таким образом, если бы Л. Анискович вчиталась в этот рассказ, она нашла бы правдивый и никак не компрометирующий С. Эфрона ответ на свой недоуменный вопрос, однако она постоянно стремится именно “скомпрометировать”, и в этом стремлении ее не останавливают ни логические, ни этические соображения. Так, она категорически отрицает литературную одаренность С. Эфрона.

С привычной бесцеремонностью, бросив несколько фраз о “Записках добровольца” (об отсутствии таланта, о неорганичности для С. Эфрона внутреннего состояния пишущего человека — якобы он начал вновь писать только после приезда к нему Марины, хотя все годы разлуки он в тяжелейших условиях вел подробный дневник, на который М. Цветаева годы спустя опиралась, работая над поэмой “Перекоп”), Л. Анискевич пишет: “Его книга рассказов “Детство” наглядно показала, что литературными трудами он вряд ли прославится” (курсив мой) — этот критерий таланта, не раз сформулированный в ее книгах, говорит о многом!). Еще одно суждение: “В книге “Детство” болееменее (так! — Л.К.) хорош рассказ “Волшебница”, написанный явно о Марине, но в нем как раз чувствуется талантливая рука самой героини — ее язык, ее философия” (курсив мой).

В последней фразе явно ощутим двусмысленный намек — он может быть прочитан на фоне всей книги как едва ли не еще одно “обвинение” С. Эфрона — на этот раз в том, что его подпись стоит под текстом, не им написанным.

Для сравнения приведем иные оценки. С высокой похвалой отозвалась о повести “Детство” Анастасия Цветаева: “Я помню свое впечатление об этой в 1912 году вышедшей книге, которое и до сих пор не изменилось. Многие ее теперь читавшие согласны со мной: рассказы талантливы, ярки, остры по наблюдательности и памяти; детская психология передана с огромным теплом, умиляет и восхищает. Детство в старой Москве дано отлично (курсив мой; такая похвала в устах Анастасии Цветаевой, которая сама так талантливо описала их с Мариной “детство в старой Москве”, — “дорогого стоит!”. — Л.К.). В рассказе “Волшебница” автор, 18-летний юноша, дал образ Марины. С нежным тонким юмором подмечены ее характерные, странные в быту черты <…>. Я восхитилась и до сих пор восхищена его проникновением в душу Марины, так недавно ему встретившейся, неподражаемой правдой его психологического анализа в самом жару его любви к ней”9. Анна Саакянц тоже считала, что его “литературные данные <…> несомненны” и что Сергей Эфрон “уже тогда сумел разглядеть будущего поэта во весь рост” (с. 32—33).

“Литератора из Сергея Яковлевича не получилось, да и с какой стати” (?! Курсив мой).

В заключение хочется процитировать строки из поэмы Л. Анискович “Марина”, в предисловии к которой заявлено, что это — “первый памятник” М. Цветаевой на родине, чем и гордится по праву автор.

Обратиться к этим строкам представляется логичным еще и потому, что автор книги о Сергее Эфроне (Л. Анискович), высказывая свое суждение о его неодаренности как литератора, видимо, считает себя вправе на это и как человек “этого цеха”.

Итак:

— Марина — девушка-бутон,

Готовый распуститься,

А значит, появился он —

Тот, что ночами снится.

И далее — множество строф в таком вот духе и стиле.

Без комментариев…

_________________________________________

 

1) Сергей Эфрон. Крылатый лев, или… Судите сами. М.: Московский Парнас, 2004; Ариадна и Мур. Путь в никуда. М.: Логос, 2006; Край бузины и край рябины, Цветаевы в Тарусе. М.: Вече, 2004; Марина (Поэма-памятник). М.: Вече, 2001; София Парнок и Константин Родзевич: Две стороны одной луны. М.: Кириллица, 2005.

2) Марина Цветаева. Борис Пастернак. Души начинают видеть. М., 2004. С. 223. (Далее письма Б. Пастернака цитируются по этому изданию.)

3) Цветаева М. Собр. соч.: В 7 т. М.: Эллис Лак. Т. 7. С. 314. (Далее письма цитируются по этому изданию.)

4) Эта драматичная история подробно прослежена в кн.: Эфрон А.С. “А душа не тонет…”: Письма, 1942—1975. Воспоминания / Сост., подгот. текста, примеч. Р.Б. Вальбе. М., 1996.

5) Там же. С. 208

6) Там же. С. 207.

7) Там же.

8) Цит. по кн.: Саакянц А. Марина Цветаева: Страницы жизни и творчества (1910—1922). М.: Советский писатель, 1986. С. 38.

9) Цветаева Анастасия. Воспоминания. М.,1974. С.443

***********************************************************************

Источник:

Опубликовано в журнале:

«НЛО» 2007, №86

БИБЛИОГРАФИЯ

 http://magazines.russ.ru/nlo%20/2007/86/ke31.html

 

888888888888888888888888888888888888888888888888888888888888888888888888888888888888888888888888888

 

 

 

Лина Кертман

Что позволено комментатору — 3

(Рец. на кн.: Цветаева М. Письма к Анне Тесковой. — М., 2008)

версия для печати (66019)

«    »

 

ЧТО ПОЗВОЛЕНО КОММЕНТАТОРУ — 31

Цветаева М. ПИСЬМА К АННЕ ТЕСКОВОЙ. — М.: Дом-музей Марины Цветаевой, 2008. — 528 с. — 1000 экз.

Впервые эти письма (122 из 138 сохранившихся) были опубликованы в Праге много лет назад по инициативе В.В. Морковина (инженера, поэта и литературоведа) — человека, которому А.А. Тескова передала их незадолго до смерти2. Это издание стало в 1969 г. волнующим событием и для сравнительно узкого круга специалистов (не случайно после этого почти ни одно исследование творчества и судьбы Цветаевой не обходилось без ссылок на эту книгу), и для “просто читателей”. Сколько устоявшихся представлений, вольно или невольно внушавшихся публикаторами и комментаторами, придерживающимися принятых в советском литературоведении “устоев”, было опровергнуто тогда! Многие читатели верили, что все годы эмигрантской жизни Марина Цветаева стремилась вернуться в Советскую Россию (в этом убеждении укрепляли и звучавшая едва ли не во всех предисловиях к первым цветаевским публикациям на Родине история о ее бросившем вызов широким эмигрантским кругам и резко осложнившем ее положение в них приветствии Маяковскому, произнесенном на его вечере в Париже в 1928 г., и особо выделявшиеся в тех же предисловиях строки ее стихов “Челюскинцам” — “Сегодня — Да здравствует Советский Союз!”, и “Стихи к сыну”, достаточно тенденциозно прочитываемые…), и поистине потрясающим “взрывным” открытием прозвучали для них сказанные в одном из самых драматических цветаевских писем 1936 г. слова, объясняющие остро ощущаемую ею психологическую невозможность возвращения в те страшные годы: “…я, не могущая подписать приветственный адрес великому Сталину, ибо не я его назвала великим и — если даже велик — это не мое величие и — м.б. важней всего — ненавижу каждую торжествующую, казенную церковь” (1936 г., февраль.)

Большим событием было и первое издание этих писем в России3.

Однако, при всей их ценности, эти издания были далеко не полными — многое было исключено В.В. Морковиным (иногда — целые письма, иногда — большие фрагменты писем, иногда — всего несколько строчек или даже слов). Глеб Струве подсчитал общее количество пропущенных строк — 3000 (об этом сообщает в комментариях ко второму изданию его составитель и комментатор Л.А. Мнухин). Эти пропуски, каждый раз добросовестно (с точным указанием количества пропущенных строк) обозначенные В. Морковиным, часто встречались и в важных, по-особому волнующих местах писем, вызывая множество вопросов. Тогда казалось, что ответов на них никогда не будет. (И в 1991 г. еще не было доступа к новым материалам.) Больше всего это касалось ограничений, связанных с политической цензурой (по тем временам непривычно смело для не “самиздатской” литературы звучало и то, что все же вошло в книгу!), и в этих случаях составителю, в предисловии не имеющему возможности открыто сказать о причинах сокращений, оставалось рассчитывать лишь на догадливость опытных читателей… Сейчас восстановление купюр, связанных с политическими взглядами Марины Цветаевой, было, думается, наиболее простой, не требующей особых пояснений задачей составителя.

“Зачем все их революции? (Люди устраивают революции, чтобы дешевым, хоть и кровавым, способом внешнего переустройства избавиться от необходимости внутреннего перерождения. Легче, конечно, бить полицейских и взрывать министров, чем переделывать себя или хотя бы — быть. Но Бог с ними!)” (1933, декабрь); “…пишу вещь, которая <…> никому не нужна <…> (следующие строки восстановлены. — Л.К.) — поэму о Царской семье. Не только не нужна, но вот нынче письмо из Лондона от незнакомой мне знакомой моей московской сестры: умоляет — во имя сестры — ничего “такого” не печатать, иначе той грозит высылка на Соловки. Это отнимает у меня последний кураж. Слишком много у меня и так уж “посмертных сочинений”” (1931, июнь) и т.п.

“Уже сейчас ужас от веселого самодовольного советского недетского Мура — с полным ртом программных общих мест…” (1936, март) — в этом высказывании В. Морковин пропустил (по понятным причинам!) всего одно слово — “советский”, но как многое оно уточняет в цветаевских взглядах тех лет! — А Марина Цветаева с молодых лет ценила точность формулировок и честность “додумывания” до конца.

Не приходится сомневаться, что в оценках происходящего в Советской России, когда она со страстной настойчивостью стремилась убедить в своей правоте — переубедить! — мужа и его друзей, поддавшихся советской пропаганде, Марина Цветаева была столь же интеллектуально честна и последовательна. Не случайно годы спустя Алексей Эйснер, отсидевший большой срок в советских лагерях и уже сам многое понявший, потрясенно читая эти страницы ее писем — даже еще в первом, урезанном варианте! — писал: “Я чувствую себя страшно виноватым перед Мариной Ивановной <…> в том, что мы, ее ближайшее окружение, друзья Сережи Эфрона, все в это время устремившиеся сюда (в СССР. — Л.К.), <…> считали, что она, конечно, поэт гениальный, но в политике ничего не понимает. Мне надо было пережить все, что я пережил, чтобы, читая “Письма к Тесковой”, увидеть, что она многое понимала лучше нас”4.

Выход этого второго, дополнительного издания довольно долго оставался невозможным: согласно завещанию умершего в 1973 г. В. Морковина, его архив был закрыт на 30 лет. Но вот “внешние” запреты сняты, но от этого задачи следующих комментаторов и публикаторов, получивших наконец возможность, прочесть цветаевские письма в полном объеме, — не стали проще.

В предисловии к первому изданию В. Морковин раскрыл один из своих основных “составительских” принципов, с которыми связаны многие его сокращения, — бережное отношение к памяти Марины Цветаевой и нежелание травмировать “живущих особ” ее иногда безоглядно резкими отзывами о них — многие из тех, о ком шла речь в цветаевских письмах (среди них — и люди, связанные с ней многолетней дружбой), были в то время еще живы.

Главное — была жива ее дочь Аля. Каково было бы ей читать — и знать, что их могут теперь прочесть чужие, враждебные или равнодушные и движимые лишь досужим любопытством люди! — те письма матери, где она во многом обвиняет подрастающую дочь и резко говорит о своем разочаровании в ней и о возникшем в 1930-е гг. отчуждении между ними. В. Морковин не счел возможным обнародовать подобные во многих письмах встречающиеся строки — и, думается, эти мотивы заслуживают глубокого уважения.

Возможен, однако, и другой подход — ничего не сокращать и не замалчивать и, таким образом, не смягчать драматизма порой мучительно сложных отношений Марины Цветаевой с самыми близкими людьми. И не самыми близкими — тоже. (Все не опубликованные В. Морковиным строки воспроизводятся в этом издании другим шрифтом.) Не в каждом случае работы с личными архивами ушедших людей можно согласиться с этим подходом, но “случай” Марины Цветаевой — и в этом смысле (как во многих других!) — особый… Всю жизнь она страстно стремилась как можно точнее и глубже быть понятой “ближними и дальними” — она сама часто давала читать свои письма — не тем, к кому они были обращены. “Письма, которые она присылала для Пастернака, я должен был отсылать своему знакомому в Москве, верному человеку, а он — передавать по назначению. Причем Марина Ивановна просила, чтобы я письма обязательно читал. Я читал все эти письма. Они были необычайным литературным произведением…” — вспоминает Роман Гуль5.

Такая просьба была глубоко естественной для Марины Цветаевой, она сама писала Анне Тесковой (и не только ей) о других похожих случаях: “Хочу (как в воду прыгают!) дать ему (отцу погибшего молодого поэта Н. Гронского. — Л.К.) и свои письма <…>. Пусть знает ту, которую любил его сын, — и то, как эта та его любила” (1935, февраль).

Не менее важным было для нее быть узнанной и понятой “имеющими быть рожденными” много лет спустя после нее, ей так хотелось и в их памяти оставаться “живой и настоящей”! — “Дорогие правнуки мои, любовники и читатели через 100 лет! Говорю с Вами, как с живыми, ибо вы будете. (Не смущаюсь расстоянием! Ноги и душа одинаково легки на подъем.) <…> Рассудите, кто прав! И — из недр своей души говорю Вам — пожалейте, п.ч. я заслуживала, чтобы меня любили”6.

Речь идет о подробно, в тончайших психологических нюансах описанной перед этими словами истории одного из сильных ее увлечений, и из такого прямого обращения к правнукам, так перекликающегося с известными ее обращенными в будущее стихами (“К тебе, имеющему быть рожденным…”, “Идешь, на меня похожий…”, “Уж сколько их упало в эту бездну…”), становится ясным, что Марина Цветаева никак не хотела уничтожения самых интимных своих записей, более того — боялась, что они пропадут, так и не дойдя до далеких адресатов. “Как беззащитны умершие! Как рукопись! Каждый может сжечь” (1935, март), — вырвалось у нее в одном из писем, а в одной из записных книжек 1930-х гг. в Париже Марина Ивановна вспоминает об оставленной в Москве тетради с дорогими ей записями: “В скрябинском Музее (Николо-Песковский переулок Москвы) неизвестно под каким № лежит книжка, не имеющая никакого отношения к Скрябину, а именно: месячный дневник моей любви к такому-то, отданный мною на прочтение Татьяне Федоровне Скрябиной (вдове композитора. — Л.К.) и после ее смерти почемуто, из какой-то деликатности, мною назад не взятый. Так я заживо взята в музей!”7 И этот “экзотический поворот” ее явно не огорчает. Известное “сверхбережное” отношение Марины Цветаевой к своим (и не своим!) не только рукописям, но и письмам, дневникам, записным книжкам убеждает, что принятый в этом издании “принцип не сокращения” при публикации самых откровенных, самых исповедальных и горьких (с резкими высказываниями о многом и многих…) писем соответствует цветаевскому сокровенному желанию, “прочитываемому” на многих страницах ее поэзии и прозы (особенно эпистолярной!).

Однако этот избранный Л.А. Мнухиным путь не легок и полон опасностей — прежде всего могущего возникнуть у попадающих “под напор” захватывающих, эмоционально и интеллектуально страстных “эпистолярных монологов” Марины Цветаевой читателей одностороннего восприятия многих затрагиваемых в ее письмах сюжетов и их героев (в то время как резкие слова ее, часто продиктованные остро и горячо переживаемыми преходящими впечатлениями от определенных слов или поступков, никак не дают полного представления об упоминаемых людях). Остро ощутив эту опасность, составитель счел необходимым помочь читателю точнее ориентироваться в непростых ситуациях и отношениях. Для этого он расширил контекст не всегда понятных цветаевских высказываний, прежде всего дав прозвучать и другим голосам: самим “героям” эпистолярных сюжетов дается возможность высказать “свою правду”, и благодаря этому читатель получает больший простор для осмысления многих поистине “романных” отношений...

Так, уникальная запись из дневника героя одного из последних “эпистолярных романов” Марины Цветаевой, Анатолия Штейгера (сравнительно недавно обнаруженного в архиве его сестры, поэтессы Аллы Головиной), заставляет по-иному увидеть известную историю их горячего эпистолярного романа, закончившегося резким разрывом8.

Из его писем сохранилось только одно — тем значительнее эта запись, исполняющая особую роль именно в этой книге, корректируя резкие цветаевские слова о нем. Подробно рассказав известную историю их переписки, Марина Ивановна приходит к горькому, перечеркивающему всю ценность этих отношений выводу: “Вот на что я истратила и даже растратила le plus clair de mon ete [большую часть моего лета. — фр.]” — и далее подробно пересказывает свое последнее письмо к нему: “Что нам не по дороге: что моя дорога — и ко мне дорога — уединенная. И все о Монпарнасе. (Марина Ивановна была оскорблена дружбой А. Штейгера с Г. Адамовичем, воспринимаемым ею чуть ли не как воплощение всего духовно чуждого и даже враждебного ей. Ее возмутило и глубоко разочаровало “сидение” А. Штейгера с Г. Адамовичем на Монпарнасе и ценимые им беседы “до 3 ч. ночи за 10-й чашкой черного кофе”. — Л.К.). И все о душевной немощи, с которой мне нечегоделать” ((1936 г., сентябрь). Эти слова ее были известны и по первому изданию, но теперь они дополнены прежде исключенной, еще более уничижительной “характеристикой” А. Штейгера (в другом письме): “…лжив, мелок, себялюбив, расчетлив <…>. Я с ним, не зная его, нянчилась целое лето…” (1937, 2 мая). Однако только такое дополнение, сгустив негативную окраску, ничего не добавило бы к “одностороннему” знакомству читателя с героем этого сюжета…

Иное дело — его собственный (справедливо обширно процитированный!) комментарий (запись в его дневнике от 1 января 1937 г.), даже отрывки из которого (“Написал ей следующее, очень искренне (правда, я мечтал о ее дружбе и от этой дружбы ждал почти чуда) <…>. Ваше письмо от 15 сентября <…> меня убило своей незаслуженностью и неожиданностью — так черепица падает с крыши на ничего не ожидающего прохожего, — своим ледяным тоном, своим пренебрежением, почти брезгливостью, своей безжалостностью — Вы ведь знали, что помимо самой настоящей невыдуманной болезни, я был как и всегда почти без сил от привычного отчаяния перед жизнью и вообще всем, — Вы все это знали и все же Вы это письмо мне написали и мне отослали… Я был всегда с Вами честен до конца и еще в моем первом письме сделал все, чтобы себя не приукрасить, Вы знали, что я такое <…>, пока случайная моя фраза <…> не поразила Вас настолько, что Вы изменили ко мне все Ваше отношение и вместо слов и тона, к которым я привык и которых я ждал, — я услышал чужой пренебрежительно-ледяной голос <…>. У меня руки опустились <…>, конечно, Монпарнас не Бог весть какое достойное место (только Адамовича не отдам, он говорит замечательные вещи) <…>, (о Монпарасе можно было написать, что он ничтожен, но если бы это писалось человеку, которого любишь, — то слова бы пришли совсем иные, и тон иной, — более даже убеждающие в ничтожестве Монпарнаса и действеннее могущие помочь из “Монпарнаса” выбраться) <…>. На наши отношения я смотрел как на чудо и я верил Вам… Я думал, что Вы мне поможете жить, снова жить научите, заразите своей жизнью. Вместо этого Вы вдруг резко выдернули руку…”) — помогают ощутить, насколько этот сюжет цветаевской жизни не поддается однозначному толкованию: “…как всегда оба виноваты и правы” — как писала сама она по другому поводу.

Не поддаются ему и многие другие сюжеты… С Марком Слонимом Марину Цветаеву связывала многолетняя дружба и широкая общность интересов; он неизменно поддерживал ее как редактор. Была и близость взглядов на многое важное для нее — так, остро переживая в 1938 г. трагедию преданной и оккупированной фашистской Германией Чехии и “глубочайшее чувство опозоренности за Францию” (1938, сентябрь) и далеко не со всеми знакомыми ощущая единомыслие и “единочувствие”, Марина Ивановна писала А. Тесковой: “Я вчера — после очень долгого промежутка — виделась с М.Л. (Марком Львовичем. — Л.К.), и мы во всем с ним спелись. Но такие беседы — раз в год, а “жить” мне приходится — с такими другими!” (1938, ноябрь).

Тем не менее в ее письмах часто звучат и полные горькой обиды (по конкретным поводам) слова, и общие жесткие, если не жестокие, характеристики этого человека: “А о нем над гробом (речь идет о похоронах погибшей в автомобильной катастрофе невесты М. Слонима Ларисы Бучковской. — Л.К.) хорошо сказали. Ребенок над разбитой игрушкой, с той разницей, что раньше сам ломал, а эта — сама сломалась. Что ломал — то — старые, а сломалась — то — новая!” (1927, январь). (Эти слова — в некотором противоречии с провозглашенным В. Морковиным принципом щадить “живущих особ”! — вошли еще в первое издание. В 1969 г. Марк Слоним был жив и читал их.) Во втором издании в примечаниях процитированы его полные горечи слова, сказанные по этому поводу годы спустя: “Это все, что она почувствовала, узнав о трагической гибели Ларисы Бучковской <…>. Она ни словом, ни письмом меня не попыталась поддержать в этот момент, один из самых страшных в моей жизни. Это — странная какая-то ее жестокость, холод бесчувствия…” Слова эти особенно важны на фоне восстановленных далее в том же цветаевском письме выпущенных В. Морковиным строк: “Он совершенно бездушный человек, бездушие беру не как порок, а как изъян” (1927, январь).

Горькие слова М. Слонима о ее “холоде бесчувствия” дают основания усомниться в полной истинности этого категорического и пристрастного цветаевского утверждения (в обширных своих воспоминаниях о Марине Цветаевой он пишет, что она часто обижалась, когда он не был настроен на одну волну с ней…) и ощутить противоречивость и неоднозначность и этой ситуации (как чаще всего и бывает, цветаевскими словами говоря, в “жизни, как она есть”…).

В воспоминаниях М. Слонима подробно рассказывается о теплом и пронзительно грустном прощании его с Мариной Ивановной перед обреченным отъездом ее в СССР: “В начале июня 1939 года М.И. пришла с Муром провести у меня прощальный вечер и сообщила, что на днях — отъезд. После ужина мы начали вспоминать Прагу, наши прогулки и как однажды, засидевшись у меня до полуночи, она опоздала на поезд, я повез ее в деревню Вшеноры на таксомоторе по заснеженным зимним дорогам, и она вполголоса читала свои ранние стихи. Она задумалась и сказала, что все это было на другой планете. <…> Мы засиделись допоздна. Услышав 12 ударов на ближней колокольне, М.И. поднялась и сказала с грустной улыбкой: “Вот и полночь. Но автомобиля не надо, тут не Вшеноры, до Пастера дойдем пешком”. Мур торопил ее, она медлила. На площадке перед моей квартирой мы обнялись. Я от волнения не мог говорить ни слова и безмолвно смотрел, как М.И. с сыном вошли в кабину лифта, как он двинулся, и лица их уплыли вниз — навсегда”9.

С “органически бездушными” людьми так не прощаются…

И пусть этого воспоминания М. Слонима в комментариях нет — читателю дается возможность услышать о его отношении к Марине Цветаевой достойные слова: “Может быть, одной из самых больших его не только редакторских, но и просто человеческих заслуг было его отношение к творчеству Цветаевой. Изгой зарубежной литературы, Марина никак не могла пожаловаться на охотно печатавшего ее стихи и прозу Марка Львовича. В их дружбе было прежде всего неконформистское притяжение двух высоких интеллектуальных уровней. Как люди они были мало сходны” (из статьи С. Рафальского “Доброй памяти М.Л. Слонима” (Рус. мысль. 1976. 13 мая)). И эта высокая, соответствующая уровню их отношений нота благородно “корректирует” читательское представление об этом человеке…

Восстановлена в подробных комментариях и история сложных отношений Марины Цветаевой с другим редактором и издателем (В.В. Рудневым), с одной стороны, вызывающим ее справедливые нарекания и жалобы на самовольные сокращения ее текстов, обнаруживающие эстетическую глухоту редактора, но с другой — стремившимся в трудное время всячески облегчить ее материальное положение.

Едва ли не самый психологически трудный сюжет — “восстановленные” в этом издании резкие слова Марины Ивановны о дочери, об их отчуждении…

Очень изменилась и внутренно (в первом издании после этих слов был большой пробел, здесь восстановленный. — Л.К.), если это можно назвать “внутренно”, — но это уже Париж и недостаток противодействий. Вечное желание “компании” — какой бы ни было, т.е. просто хохотать вместе. Вечное и бессмысленное чтение газет — каких бы ни было — лишь бы “новости”. Мне с ней скучно. И ей — со мной. На меня она совершенно непохожа, не только — на меня сейчас <…> но и на меня — ту. Я никогда не была ни бессмысленной, ни безмысленной, всегда страдала от “компании”, вообще всегда была — собой” (1933, ноябрь); в другом письме в первом издании было: “...Аля — целиком в женскую линию эфроновской семьи, вышла родной сестрой Сережиным сестрам”, далее восстановлено: “Моего в ней, значит — того в ней — ни капли. А словесная одаренность при отсутствии сущности поэта — разве что украшение. Как в старину играли на арфе или писали акварелью <…> (Читавшие воспоминания и другую прозу Ариадны Эфрон могут составить собственное представление о связи ее “словесной одаренности” с “сущностью” ее личности — глубокой, тонкой, неординарной… — Л.К.)… Как можно, будучи моей дочерью, любить ходить в банк, записывать телефоны, болтать с сослуживцами? <…> Той маленькой девочки, которую я любила — больше нет. Эту я — не могу любить. Могу только о ней заботиться. По привычке” (1934, январь); “Когда-то она любила меня, теперь она никого и ничего не любит <…>” (1934, 26 мая); “..изводит меня до головной боли — пустой болтовней, хихиканьем <…> непрерывным напеваньем (чего не выношу!) <…> Кроме быта, в котором нестерпима и возмутительна <…> есть еще и внутреннее: неприемлемое…” (1935, август); “Алю я — уже потеряла. Она — чужая. Чужая — всей природой. После длительного самообмана родства — полная чужесть” (1936, февраль) и т.п.

Что делать комментатору со всем этим “восстановленным” — остро болевым, предельно исповедальным, обнаженно беззащитным и до глухоты жестоким, тяжело давящим, часто явно несправедливым — через многие письма проходящим “монологом”, с этой поистине трагической для обеих ситуацией? В обширном комментарии к одному из самых тяжелых (с самыми резкими словами Марины Ивановны об Але) писем (1935, август) звучит голос дочери, на первый взгляд, в отличие от “спорящих голосов” А. Штейгера и М. Слонима, едва ли не “подтверждающий справедливость обвинений” — “задним числом” Ариадна Сергеевна соглашается с предъявляемым ей в юности суровым требованием “абсолютного служения” гениальной матери — “без отклонений и компромиссов, без совместительства”: “Меня любила иначе, чем сына, и иначе, чем когда я была маленькой <…>. Но это всегда была любовь, принявшая со временем такие формы. <…> А я тогдапыталась совместить свою любовь к ней с дружбой с девчонками и мальчишками, кино, работой, с “самостоятельностью”. Она, знавшая себе цену, презирала во мне мелкую разносторонность. Мне тогдашней мать была не под силу. Нужно было самой много выстрадать, чтобы явилась эта огромная сила любви, ей теперь не нужная. На самом деле <…> у меня была только одна любовь — она. Пусть были затмения, отступления, собственная глупость и молодость — ни отца, ни брата, ни мужа я так не любила. И она меня всегда любила”. Так сказано в письме Ариадны Эфрон к Анастасии Цветаевой, написанном в лагере. Сказано под ударом недавно полученного известия о смерти матери. Поистине “нужно было самой много выстрадать…”, чтобы забыть себя молодую, стать другим человеком, перестать чувствовать как тогда — в те уже далекие годы (после которых так многое необратимо изменилось), когда она еще боролась за свою отдельную жизнь… Последние годы жизни Ариадны Сергеевны (после возвращения из лагеря и из “бессрочной ссылки) были целиком отданы тому самому “абсолютному служению” памяти гениальной матери.

Благодаря глубокому погружению составителя в многообразный контекст цветаевских писем они не оказались, как это часто бывает, вырванными из него, и книга получилась страстно диалогичной, “полифоничной” — многие голоса звучат в ней, множество точек зрения (подтверждающих сказанное в письмах или спорящих с ними) развернуто представлено — широкий спектр…

Была в работе над этим изданием еще одна, едва ли не самая трудная задача — по возможности восстановить диалог этого многолетнего “романа в письмах”. Письма Анны Тесковой, вынужденно оставленные Мариной Цветаевой на хранение (взять их с собой в СССР она не могла), пропали во время бомбежки, и эта грустная потеря невосполнима — отсутствие голоса Анны Антоновны разительно ощутимо на многих страницах книги, где обращенные к ней цветаевские письма особенно настоятельно требуют ответа и где читателю так важно было бы представить себе реакцию адресата. Составителю в большой степени удалось восполнить пробел: сохранились письма Анны Антоновны ее многолетнему другу, известному критику и литературоведу Альфреду Бему, и в них часто встречается имя Цветаевой. Отрывки из писем А. Тесковой А. Бему расположены в комментариях к соответствующим цветаевским письмам таким образом, что создается впечатление живого диалога — ведь и в ответных письмах Марине Ивановне она не могла не рассказать об этих попытках (организовать в Праге ее вечера) и не объяснить сложность ситуации — хотя о некоторых эпизодах Анна Антоновна, всегда бережно щадящая ее чувства, могла и умолчать — например, о таком: “Хочет (Марина Ивановна. — Л.К.) пожить у нас недели две, дать вечер для того, чтобы были деньги на обратный путь, походить по Праге и т.д. Была перед нашим отъездом Елена Максимовна Покровская (пианистка, педагог, выступала в Праге с сольными концертами, — уточняется в комментариях. — Л.К.). Я ее просила сыграть на вечере Цветаевой Скрябина, — отказалась. Говорит, никто из русских на вечер не пойдет, т.к. С.Я. (Эфрона. — Л.К.) чуть ли не большевиком считают (был какой-то инцидент). Как по-Вашему? Ведь это могло бы поездку в Прагу испортить” (1929, август).

Некоторые нюансы той непростой ситуации, о которых умалчивает сама Анна Антоновна, уточняются в предисловии А. Главачека (профессора Карлова университета в Праге): “На самом деле все ходатайства за Цветаеву в Праге (имеются в виду, кроме попыток организовать литературный вечер, хлопоты о сохранении уехавшей из Чехии Марине Ивановне чешского пособия; на какой-то период они привели к желаемому результату. — Л.К.) ухудшают собственное общественное положение Анны Тесковой <…>, но она все же идет на это”.

А кроме того — многолетняя поддержка, душевная и практическая: “Я рада оказии (из Праги в Париж. — Л.К.). Побоявшись, что таковой не будет, послала М.И. денежку, чтобы там купила, но все же кое-что еще найдется для посылочки” (из того же письма А. Бему). Не случайно именно с ней делится Марина Ивановна мыслью, только на первый взгляд могущей показаться парадоксальной: “Тяжестями соглашаются ворочать только души, для тел они тяжелы”, и снова, в другом письме: “Спасибо от всего сердца за участие, действуют в жизни сей только лирики. Проверьте, не парадокс” (1926, 20 июля).

Если бы Вадим Морковин не сберег эти письма; если бы Лев Мнухин, в давние годы, когда было это совсем не просто, начавший собирать все относящееся к творчеству и жизни Марины Цветаевой, написавший немало интересных исследований, не загорелся идеей опубликовать их в полном объеме и не создал своими интереснейшими, потребовавшими огромной работы комментариями настоящий “роман в романе”; если бы “чешская сторона” не согласилась — бескорыстно, чтобы отдать достойную дань памяти Марины Цветаевой и Анны Тесковой, — принять участие в этом замысле (профессор А. Гловачек написал вступительную статью и вместе с российскими коллегами Л.А. Мнухиным, Н.О. Осиповой и Т.А. Горьковой вошел в редакционный совет, возглавленный директором Мемориального дома-музея Марины Цветаевой в Болшеве З.Н. Атрохиной; наконец, если бы идею Льва Мнухина не поддержал и не оказал, как сказано на первой странице книги, “финансовую поддержку” В.А. Максецкий (генеральный директор ЗАО “Ретемп”); если бы художник А.Р. Сайфулин, оформляя обложку, так тонко не проникся настроением этих полных любви к Чехии писем; если бы не добрая воля еще многих людей из Праги, Парижа, Торонто, Лидса (и, само собой, России!), оказавших составителю помощь при подготовке текста и комментариев (им Лев Мнухин выразил особую благодарность); наконец, если бы не было достигнуто соглашение между Литературным архивом МНП (Музея национальной письменности в Праге, где хранился после смерти В. Морковина его архив) и Домом-музеем Марины Цветаевой в Болшеве — этой книги не было бы.

Но все это произошло, все это случилось — и книга есть!

________________________________________________

1) Предыдущие статьи цикла см. в “НЛО” № 21 (1996) и № 86 (2007).

2) См.: Цветаева М. Письма к А. Тесковой. Прага: Academia, 1969.

3) См.: Цветаева М.И. Письма к Анне Тесковой / Подгот. изд., предисл. и коммент. И. Кудровой. СПб.: Внешторгиздат. СПб. отд-ние, 1991.

4) Эйснер А. “Она многое понимала лучше нас…” // Марина Цветаева в воспоминаниях современников. Годы эмиграции. М., 2002. С. 210.

5) Гуль Р. Из книги “Я унес Россию” // Там же. С. 10. (Курсив мой.)

6) Цветаева М. Неизданное. Записные книжки: В 2 т. М., 2001. Т. 2. С. 146.

7) Там же. С. 407.

8) См.: Цветаева М. Письма Анатолию Штейгеру. Болшево; Калининград (Моск. обл.), 1994.

9) Слоним М. О Марине Цветаевой // Марина Цветаева в воспоминаниях современников. Годы эмиграции. С. 144.

 

 

 

 

 

Источник:

http://magazines.russ.ru/nlo/2009/96/ke32.html

 

 

 

 

 

⇐ Вернутся назад